Сиамский ангел - Трускиновская Далия Мейеровна. Страница 44
Дежавю, подумал Марек, ведь он уже видел это однажды! Этот порог, и этот бетонный пол, и голубые, бессмысленные от страха глазищи…
— Вот только не хватало, чтобы она на лапах какую-нибудь дрянь принесла. Видите, какая она у меня чистенькая?
Сиамочка действительно была хороша собой и даже, кажется, пахла чем-то приятным. Уютная такая домашняя кошечка, не знающая, что такое холод, слякоть, голод и боль. Чего бы и не жить в теплой квартирке? А вот прилетели ангелы — и она кинулась грудкой на оконное стекло, стала бить лапкой, призывая их, крылатых: да вот же я! ну что же вы? ну возьмите же с собой!..
А эти белые и черноликие ангелы пометались под окном, повисели в воздухе и всей стаей сгинули. Случайно залетели, случайно, покинули на минутку свой сиамский рай и обратно вернулись…
До такой степени стало жалко Фроську, что чуть слезы не созрели.
Марек сунул Оксане папку и тут же сбежал.
Успел сказать, что подождет внизу, у подъезда.
Бедная Фроська, бедная чистенькая Фроська, живущая в своей чистоте вне жизни…
Идиот!
Он ненавидел в себе эти непредсказуемые секунды кретинской сентиментальности. Он был готов схватить эту самую Фроську за бархатные задние лапки и — башкой об косяк! Лишь бы не резь в глазах!
Он мог это сделать, да, и он же ревел бы потом в тридцать три ручья, но не над кошкой, а над собой, дураком…
Вопрос возник так же внезапно, как тогда, в курилке, словосочетание «сиамские ангелы». Почему в жизни так мало любви, подумал вдруг Марек, почему нельзя любить? Женщинам легче — вон скотов себе заводят, а кто совсем отчаянная — без всякого мужа спиногрызика себе рожает. Почему нельзя мужчине честно и откровенно любить хотя бы домашнего скота бессмысленного, не вызывая у окружающих легкого сомнения в своем здравом рассудке? Почему, а главное — когда любовь стала аномалией?
Почему слова «я люблю тебя» оказались вне закона?
Он сам ни разу не произносил этих слов. Ни, понятное дело, вслух, ни даже про себя, в своих воображаемых беседах на сон грядущий — только в них она снисходила до нормального общения. И он, сочиняя невообразимо красивую прелюдию к близости на случай, а вдруг однажды понадобится, без этих слов прекрасно обходился.
Но ведь произносят же другие эти слова? Кто-то? Где-то?
Как это у него получается?
Откуда берутся сила и желание произнести?
Оксана вышла из подъезда — нарядно одетая, очень даже симпатичная. Живет одна в двухкомнатной квартирке. Не против, наверное, сперва завести роман, а потом, убедившись, что все склеилось, выйти замуж. А лет ей, лет ей…
Да ведь не так уж и много!
Стригольникова, кажется, неспроста уклонилась от больничного визита.
Заговор! Примитивный бабий заговор!
Марек надулся, а Оксана, общаясь с Фроськой, наверное, выучилась понимать язык поз. Она почти не приставала, пока добирались до больничного комплекса, а путь был недолгий. Только позволила себе деловые переговоры, когда в супермаркете покупали на всякий случай Зильберману творожок и несладкий йогурт.
Приехали. Вошли в вестибюль, и Мареку стало не по себе от больничного запаха. Он был как пресноводная рыба, помещенная в соленую воду, или наоборот, соленоводная в пресной. Оксана же чувствовала себя естественно, сразу сообразила, куда идти и с кем посоветоваться. Марек с пакетом гостинцев плелся за ней, уже не понимая, как вышло, что он тут оказался.
— В реанимацию вообще-то нельзя, — сказала Оксана, — но нас проведут. Он там под капельницей. Хорошо, что врачиха Зильбермана вспомнила, а то бы никто не догадался позвонить шефу.
— У него же есть семья какая-то… — безнадежно произнес Марек. Чем-то семейным хвастался Зильберман, да ведь и так видно…
— Он старый дурак. Он уже двадцать лет назад семью отправил в Израиль, а сам тут остался. Вот теперь мы все и думали — звонить туда, не звонить?
— Как это — семью в Израиль, а сам тут остался? — ничего более дурацкого Марек и вообразить не мог.
— А вот так!
Больше Оксана ничего не объясняла. Скорее всего, и сама не понимала этого странного поступка. Сколько лет было старому хрену, когда он это сотворил? Да ведь немало! Он что — так и собирался до конца дней своих оставаться золотым пером советской молодежной прессы?!
Дурдом.
— Вот лифт, — Оксана показала рукой, и они вошли вместе с другими посетителями. Хотя на дверях и висели всякие таблички с временем приема, уже никто этих сроков не соблюдал.
Следом за ними вдруг втиснулись еще три женщины, и Марек с Оксаной оказались прижаты друг к дружке. Он больше всего беспокоился о пакете с гостинцами, но вдруг ему показалось, что Оксана даже рада этой давке — поводу ненавязчиво побыть в объятиях.
Надо же, облава! Засада!
Вышли из лифта на нужном этаже. Оксана вслух считала цифры на дверях. Им нужна была девятнадцатая палата. В руке у Оксаны уже была банкнота — как раз такая, какая удовлетворила бы блюдущую правила нянечку или там санитарку.
— Ну вот, — Оксана показала на нужную дверь.
Марек собрался с духом.
Ему предстояло увидеть старика — возможно, умирающего. Старика, который до последнего держал фасон — ходил по конторе с достоинством, вовремя покидал тех, кому боялся надоесть, независимо пил кофе и ел горький шоколад… А дома — дома быть он не мог. Он не переносил одиночества.
И сейчас, возможно, он в полном сознании и воспринимает одиночество как начало смерти.
Но почему? Что удержало его в этом городе? Что прицепило к дюжине кварталов и десяти дюжинам знакомых лиц? Как вышло, что он, имея возможность уехать и доживать век в тепле и сытости, под достойным присмотром, остался? Ради чего?
Ради того, чтобы три-четыре раза в месяц толковать с Мареком про поиски Атлантиды и загадку сто восьмого псалма, про кельтские менгиры и озерных арабов, про библиотеку Ивана Грозного и двойников Саддама Хусейна?
Стригольникова хорошо решила, подумал Марек, если бы она так не решила — потом было бы стыдно вспомнить про Зильбермана, уже потом, после всего… Надо же — семью выпроводил, сам остался и создавал полную иллюзию присутствия заботливой, в меру сварливой старой жены…
Девятнадцатая дверь открылась, вышла маленькая тетенька в белом, неся перед собой больничную утку с содержимым.
Марек около секунды стоял, борясь с собой, потом опустил пакет на пол и чуть ли не прыжками понесся прочь. Чудом выскочил на служебную лестницу, ссыпался с нее на три этажа сразу, уперся в закрытую дверь, сделал глубокий вдох…
Розы, розы, розы, и непременно в больших и толстых каплях росы… с навязчивым розовым ароматом, настоящие, неподдельные розы, охапки роз, тугих, как детские кулачки… и роса, роса…
Вернуться он уже не мог.
Потыкавшись в двери, побродив по коридорам, Марек вышел в парк, окружавший больничный комплекс. И даже не совсем парк — просто в сотне метров от новенького корпуса начинался лес, и нейтральную полосу уже начали обихаживать — дорожки проложили, пару скамеек поставили. Наверное, дорожки будут продолжены и потеряются там, среди стволов, подумал Марек, и это правильно, прогулки по лесу полезны для здоровья… вот как сейчас…
Он редко выбирался на природу и погнал себя по недоделанной дорожке чуть ли не в порядке наказания за бегство… какое бегство?.. не было никакого бегства… И нет за деревьями никаких больничных корпусов. Просто лесу тут немного, полоса в полкилометра, не больше, и сквозь него можно выйти на шоссе, по которому ходят автобусы.
Уехать бы в какую-нибудь другую сторону!
Но нет, он уехал как раз в направлении городского центра, вылез и пошел, и пошел, и пришел в тот магазин, где они с Зильберманом хотели выбрать самую подходящую трубку и хороший табак к ней.
Марек слонялся вдоль высоких витрин и таращился на товар. Трубки стояли в четыре этажа на прозрачных и на черных подставочках, демонстрируя свои соблазнительные округлости, полированные, лакированные или нарочито шероховатые. Там же почему-то были и плоские коньячные фляжки, карманные, на сто и на двести грамм.