Тарас Бульба (иллюстрации Кукрыниксов) - Гоголь Николай Васильевич. Страница 3
развалился на ковре, накрылся бараньим тулупом, потому что ночной воздух
был довольно свеж и потому что Бульба любил укрыться потеплее, когда был
дома. Он вскоре захрапел, и за ним последовал весь двор; все, что ни лежало
в разных его углах, захрапело и запело; прежде всего заснул сторож, потому
что более всех напился для приезда паничей.
Одна бедная мать не спала. Она приникла к изголовью дорогих сыновей
своих, лежавших рядом; она расчесывала гребнем их молодые, небрежно
всклоченные кудри и смачивала их слезами; она глядела на них вся, глядела
всеми чувствами, вся превратилась в одно зрение и не могла наглядеться. Она
вскормила их собственною грудью, она возрастила, взлелеяла их – и только
на один миг видит их перед собою. «Сыны мои, сыны мои милые! что будет с
вами? что ждет вас?» – говорила она, и слезы остановились в морщинах,
изменивших ее когда-то прекрасное лицо. В самом деле, она была жалка, как
всякая женщина того удалого века. Она миг только жила любовью, только в
первую горячку страсти, в первую горячку юности, – и уже суровый
прельститель ее покидал ее для сабли, для товарищей, для бражничества. Она
видела мужа в год два-три дня, и потом несколько лет о нем не бывало слуху.
Да и когда виделась с ним, когда они жили вместе, что за жизнь ее была? Она
терпела оскорбления, даже побои; она видела из милости только оказываемые
ласки, она была какое-то странное существо в этом сборище безженных
рыцарей, на которых разгульное Запорожье набрасывало суровый колорит
свой. Молодость без наслаждения мелькнула перед нею, и ее прекрасные
свежие щеки и перси без лобзаний отцвели и покрылись преждевременными
морщинами. Вся любовь, все чувства, все, что есть нежного и страстного в
женщине, все обратилось у ней в одно материнское чувство. Она с жаром, с
страстью, с слезами, как степная чайка, вилась над детьми своими. Ее
сыновей, ее милых сыновей берут от нее, берут для того, чтобы не увидеть их
никогда! Кто знает, может быть, при первой битве татарин срубит им головы
и она не будет знать, где лежат брошенные тела их, которые расклюет хищная
подорожная птица; а за каждую каплю крови их она отдала бы себя всю.
Рыдая, глядела она им в очи, когда всемогущий сон начинал уже смыкать их,
и думала: «Авось либо Бульба, проснувшись, отсрочит денька на два отъезд;
может быть, он задумал оттого так скоро ехать, что много выпил».
Месяц с вышины неба давно уже озарял весь двор, наполненный спящими,
густую кучу верб и высокий бурьян, в котором потонул частокол,
окружавший двор. Она все сидела в головах милых сыновей своих, ни на
минуту не сводила с них глаз и не думала о сне. Уже кони, чуя рассвет, все
полегли на траву и перестали есть; верхние листья верб начали лепетать, и
мало-помалу лепечущая струя спустилась по ним до самого низу. Она
просидела до самого света, вовсе не была утомлена и внутренне желала,
чтобы ночь протянулась как можно дольше. Со степи понеслось звонкое
ржание жеребенка; красные полосы ясно сверкнули на небе.
Бульба вдруг проснулся и вскочил. Он очень хорошо помнил все, что
приказывал вчера.
– Ну, хлопцы, полно спать! Пора, пора! Напойте коней! А где стара'? (Так он
обыкновенно называл жену свою.) Живее, стара, готовь нам есть: путь лежит
великий!
Бедная старушка, лишенная последней надежды, уныло поплелась в хату.
Между тем как она со слезами готовила все, что нужно к завтраку, Бульба
раздавал свои приказания, возился на конюшне и сам выбирал для детей
своих лучшие убранства. Бурсаки вдруг преобразились: на них явились,
вместо прежних запачканных сапогов, сафьянные красные, с серебряными
подковами; шаровары шириною в Черное море, с тысячью складок и со
сборами, перетянулись золотым очкуром[[9]]; к очкуру прицеплены были
длинные ремешки, с кистями и прочими побрякушками, для трубки. Казакин
алого цвета, сукна яркого, как огонь, опоясался узорчатым поясом; чеканные
турецкие пистолеты были задвинуты за пояс; сабля брякала по ногам. Их
лица, еще мало загоревшие, казалось, похорошели и побелели; молодые
черные усы теперь как-то ярче оттеняли белизну их и здоровый, мощный
цвет юности; они были хороши под черными бараньими шапками с золотым
верхом. Бедная мать как увидела их, и слова не могла промолвить, и слезы
остановились в глазах ее.
– Ну, сыны, все готово! нечего мешкать! – произнес наконец Бульба. – Теперь,
по обычаю христианскому, нужно перед дорогою всем присесть.
Все сели, не выключая даже и хлопцев, стоявших почтительно у дверей.
– Теперь благослови, мать, детей своих! – сказал Бульба. – Моли бога, чтобы
они воевали храбро, защищали бы всегда честь лыцарскую[[10]], чтобы
стояли всегда за веру Христову, а не то – пусть лучше пропадут, чтобы и духу
их не было на свете! Подойдите, дети, к матери: молитва материнская и на
воде и на земле спасает.
Мать, слабая, как мать, обняла их, вынула две небольшие иконы, надела им,
рыдая, на шею.
– Пусть хранит вас… божья матерь… Не забывайте, сынки, мать вашу…
пришлите хоть весточку о себе… – Далее она не могла говорить.
– Ну, пойдем, дети! – сказал Бульба.
У крыльца стояли оседланные кони. Бульба вскочил на своего Черта, который
бешено отшатнулся, почувствовав на себе двадцатипудовое бремя, потому
что Тарас был чрезвычайно тяжел и толст.
Когда увидела мать, что уже и сыны ее сели на коней, она кинулась к
меньшому, у которого в чертах лица выражалось более какой-то нежности:
она схватила его за стремя, она прилипнула к седлу его и с отчаяньем в глазах
не выпускала его из рук своих. Два дюжих козака взяли ее бережно и унесли
в хату. Но когда выехали они за ворота, она со всею легкостию дикой козы,
несообразной ее летам, выбежала за ворота, с непостижимою силою
остановила лошадь и обняла одного из сыновей с какою-то помешанною,
бесчувственною горячностию; ее опять увели.
Молодые козаки ехали смутно и удерживали слезы, боясь отца, который, с
своей стороны, был тоже несколько смущен, хотя старался этого не
показывать. День был серый; зелень сверкала ярко; птицы щебетали как-то
вразлад. Они, проехавши, оглянулись назад; хутор их как будто ушел в
землю; только видны были над землей две трубы скромного их домика да
вершины дерев, по сучьям которых они лазили, как белки; один только
дальний луг еще стлался перед ними, – тот луг, по которому они могли
припомнить всю историю своей жизни, от лет, когда катались по росистой
траве его, до лет, когда поджидали в нем чернобровую козачку, боязливо
перелетавшую через него с помощию своих свежих, быстрых ног. Вот уже
один только шест над колодцем с привязанным вверху колесом от телеги
одиноко торчит в небе; уже равнина, которую они проехали, кажется издали
горою и все собою закрыла. – Прощайте и детство, и игры, и всё, и всё!
II
Все три всадника ехали молчаливо. Старый Тарас думал о давнем: перед ним
проходила его молодость, его лета, его протекшие лета, о которых всегда
плачет козак, желавший бы, чтобы вся жизнь его была молодость. Он думал о
том, кого он встретит на Сечи из своих прежних сотоварищей. Он вычислял,
какие уже перемерли, какие живут еще. Слеза тихо круглилась на его зенице,
и поседевшая голова его уныло понурилась.
Сыновья его были заняты другими мыслями. Но нужно сказать поболее о
сыновьях его. Они были отданы по двенадцатому году в Киевскую академию,
потому что все почетные сановники тогдашнего времени считали
необходимостью дать воспитание своим детям, хотя это делалось с тем,