Филипп Бобков и пятое Управление КГБ. След в истории - Макаревич Эдуард Федорович. Страница 28

ЦРУ назвало таких людей звучным словом «диссиденты». И тогда СМИ на Западе, а потом и у нас, стали называть «диссидентами» всех инакомыслящих. Но в документах Пятого управления такого термина не было, потому что Управление не занималось теми, кто иначе мыслил. Оно занималось теми, кто действовал под влиянием определенных мыслей, нарушая соответствующую статью закона. Поэтому диссиденты, пострадавшие от КГБ, были действующими диссидентами, а не теми, кто слушал «Голос Америки» и потом размышлял о несуразностях советской жизни под рюмку водки в компании на кухне. Но подводя и инакомыслящих, и действующих под одно понятие «диссидент», ЦРУ всегда поднимало шум по поводу преследования инакомыслящих, когда КГБ занимался теми, кто действовал.

Грань между теми и другими была ломкая. С теми, кто очень уж сильно возбуждался от слушания «голосов» и уже готов был что-то распространять, к чему-то призывать, с теми встречались люди из Пятого управления, убеждали, предлагали подумать, одним словом, отводили от перехода в качество действующего агента «Голоса Америки» или «Свободы».

Но другое дело, что с Сахаровым, некоторыми другими научными авторитетами, учитывая их интеллектуальный вес, нужно было беседовать и привлекать их к сотрудничеству в политике. И не Пятому управлению, которое предлагало это, а партийным руководителям высокого уровня, обладающим политической смелостью. Но, увы, таких не оказалось. А те, что были, все больше говорили о репрессиях.

Ф. Д. Бобков замечает: «Я вовсе не пытаюсь оправдываться или избегать ответственности за участие в некоторых решениях, которые осуждены обществом. Деятельность академика Сахарова – одно из них. Люди, стоявшие у власти, оттолкнули этого крупнейшего ученого, не пожелали вникнуть в суть его взглядов. А с нашей стороны, со стороны КГБ, не было сделано ничего, чтобы смягчить ситуацию».

«Находящиеся на связи лица»

Политика партии и ее лидера Н. С. Хрущева в отношении творчества писателей, поэтов, художников была настолько сумбурной и противоречивой, что можно сказать: никакой политики не было. Хрущев поддержал роман А. И. Солженицына «Один день Ивана Денисовича», дал ему зеленую улицу. Но то было конъюнктурное решение, ибо роман пришелся на тот момент, когда Хрущев был одержим разоблачением культа личности Сталина. Талантливому произведению Солженицына о силе и стойкости репрессированного человека в аду лагерной действительности, как и другим подобным произведениям, повезло. Принципиальной же позиции в отношении культуры и искусства, личности художника у Хрущева не было. Это отношение его определялось либо политической конъюнктурой, либо влиянием больших и малых партийных чиновников. Пожалуй, причиной этого было то, что Хрущев был политик, но не мыслитель, способный заглядывать далеко вперед. Мощь его интеллекта ограничивалась непополняемым ресурсом гуманитарного знания, зато восполнялась эмоциональными всплесками, подогреваемыми людьми из аппарата.

Случай с поэтом Андреем Вознесенским, произошедший во время встречи деятелей партии и государства с творческой интеллигенцией в Кремле в марте 1963 года, о котором вспоминал Бобков в своем историческом экскурсе, здесь наиболее характерен.

Писательница Ванда Василевская в своем выступлении процитировала интервью Вознесенского какому-то польскому журналу, в котором он говорил, что отношения между литературными поколениями развиваются не по горизонтали, а по вертикали. Это означало, что он чувствует себя своим в поколении старших поэтов, близких ему по духу, но в то же время среди своих ровесников он чужой, они ему кажутся людьми какого-то другого поколения. Как говорил Евгений Евтушенко, наблюдавший все это, здесь проявился «метафорический тезис о возможном духовном единстве между отцами и детьми, на чем так яростно настаивал Хрущев, примитивно отрицая саму проблему отцов и детей как чуть ли не антипатриотическую».

Зал кипел от непонимания, от негодования, никто не хотел слушать аргументы, дискуссии не получалось, а все превращалось в какой-то публичный абсурд, в атмосфере которого на Вознесенского начинали смотреть как на какого-то отщепенца. Это было избиение поэта. Когда он появился на трибуне и попытался что-то сказать, Хрущев, сидевший за столом президиума, взметнув вверх кулак, воскликнул: «Забирайте ваш паспорт и убирайтесь вон, господин Вознесенский!»

Зал поддержал: «Вон! Вон!»

Растерянный Вознесенский долго молчал.

«Ну, скажите же что-нибудь», – уже как-то успокоительно, даже ворчливо обратился к нему Хрущев.

Дальше все то, что говорил и как говорил Вознесенский, свидетельствовало об одном: он чувствовал себя униженным. Без боли на него нельзя было смотреть. А говорил он о том, что не представляет жизни без родины, говорил путано, и в конце концов прочел стихи о секвойе, посвященной Ленину, в Калифорнийском парке.

Бобкову тогда пришлось долго беседовать с поэтом, нивелируя всплеск «царского гнева». Сколько выкурили сигарет – не счесть, затронули самые сложные вопросы и делились самым сокровенным. Как потом говорил Бобков, «у Вознесенского состояние было такое, что мог дров наломать, метнуться в другую сторону; но наш долгий разговор все же дал ему определенную жизненную и творческую уверенность».

Потом Вознесенский напишет стихи о шпицрутенах, со свистом погружающихся в «мясное месиво спины». Там есть такие жалящие строки, которые, конечно, о Хрущеве: «За что ты бьешь, царек отечный? За веру, что ли, за отечество?!»

В случае с Вознесенским вспомнил Бобков посмертное письмо Александра Фадеева в ЦК партии, в котором тот столь нелестно отзывался об отношениях партии и писателей. Фадеев, известный советский писатель, автор талантливых романов «Разгром» и «Молодая гвардия», которые «проходили» в школе, генеральный секретарь Союза писателей СССР в течение почти всего сталинского времени, – покончил жизнь самоубийством 13 мая 1956 года, через три года после смерти Сталина. Бобков тогда приехал на дачу Фадеева для расследования этого происшествия. И он был первым, кто прочитал это письмо.

В официальном сообщении о смерти писателя, которое редактировалось в ЦК партии, говорилось, что «в течение многих лет он страдал тяжелым прогрессирующим недугом – алкоголизмом» и покончил с собой в «состоянии депрессии, вызванной очередным приступом недуга». И слух ходил такой: застрелился с перепоя. Но между тем все его близкие, да и товарищи по даче, знали, что в дни, предшествующие трагедии, Фадеев был в здравом уме и трезвой памяти. О чем свидетельствовал и текст письма. А его-то Бобков хорошо помнил.

Что же Фадеев написал там такого, что К. Е. Ворошилов, член президиума ЦК партии, отстояв в почетном карауле у гроба покойного в Колонном зале Дома союзов, сказал: «Мы бы его похоронили на Красной площади, но он оставил такое письмо…»?

А написал он вот что…

«В ЦК КПСС

Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии, и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли преждевременно; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, умерло, не достигнув 40–50 лет.

Литература – эта святая святых – отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, из самых „высоких“ трибун – таких как Московская конференция или ХХ партсъезд, – раздался новый лозунг „Ату ее!“. Тот путь, которым собираются „исправить“ положение, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности и потому не могущих сказать правду, – и выводы, глубоко антиленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождаются угрозой все той же „дубинкой“.

С каким чувством свободы и открытости входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать!