Жизнь против смерти - Пуйманова Мария. Страница 34
Весь этот эпизод разыгрался так быстро, что бегство и вопли цыганки ошеломили женщин даже больше, чем ее смерть.
Прокурор, лысый, потеющий пожилой чиновник со свастикой на отвороте черного сюртука, — среди палачей в военной форме он был единственным штатским, — стал в углу двора, возле шеренги окруженных конвоем узниц и против стоящих «смирно» солдат команды исполнения, и «именем Германской империи» начал читать сперва по-немецки, а потом на скверном чешском языке фамилии приговоренных.
— Мы не признаем Германской империи! — прозвенел кристально твердый голос Анны. — Мы вас сюда не звали и не хотим вас слушать! Да здравствует Чехословацкая республика!
— Да здравствует Чехословакия! — раздалось из шеренги, и эти высокие женские голоса здесь, перед лицом вооруженных мужчин, прозвучали как ликование.
— Да здравствует Советский Союз!
— Да здравствует Красная Армия!
Ах, читатель, читатель! Теперь нам нетрудно провозглашать все это. Сегодня гестаповцы не ведут нас под пули, сегодня никто не заглушает наших возгласов дьявольским ревом моторов… О чем вдруг напомнили Елене эти моторы? А, это было давно, в Улах. Первого мая там вышел на трибуну молодой рабочий и стал говорить правду… но оркестр грянул что было мочи. По приказу эсэсовского офицера взревели моторы… Солдаты с ружьями подошли совсем близко, этого Елена не ожидала. Но не все ли равно… Елена сорвала тряпку, которой кто-то пытался завязать ей глаза и отбросила ее далеко в сторону — этим движением она словно освобождалась от всего окружающего. Она уже не видела идиотских фигурок времен Фридриха Великого, которые целятся в мишени и воображают себя солдатами… Елена подняла голову к ясному небу, где мерцала первая звезда. Перед глазами у нее вспыхнула молния, и Елена обрела сверкающий мир, где нет ни войн, ни казней. Она упала куда-то в пустоту, но чешская земля подхватила ее, и сознание Елены угасло.
ОНА ХОТЕЛА ЖИТЬ СТО ЛЕТ
Против своего обыкновения, Митя не остановился у садовой калитки и не позвал оттуда бабушку, как делал иной раз, когда ему было что-нибудь нужно. С решительным выражением лица, покрытого капельками пота, он подошел вплотную к Нелле, занятой шитьем.
— Бабушка, — спросил он таким настойчивым тоном, как будто Нелле предстояло быть судьей в неоконченном споре между ним и другими детьми, — в Чехии еще много других Скршиванеков?
Все это время сердце у Неллы было словно в тисках. Сейчас она почувствовала, что эти тиски способны причинить жестокую боль.
— Много, — ответила она тихо. — Зачем тебе это нужно знать, Митя?
— Значит, другая женщина тоже может быть Еленой Скршиванковой? — приставал Митя. — И тоже может быть доктором, — уговаривал он сам себя наставительным тоном, подслушанным у взрослых, когда те успокаивают детей.
Нелла отбросила шитье.
— Что случилось? Говори! — закричала она на мальчугана.
— Это вовсе не доказывает, что это моя мама, — договорил Митя голосом, свидетельствующим, что он не сдается. — Ребята сказали, что по радио…
Нелла вскочила. Перед глазами поплыли фиолетовые круги, они взлетали, подпрыгивали, сливались в какую-то мутную пелену… Было бы хорошо уступить этим кругам в пелене, отрешиться от мира и потерять сознание. Если бы хоть на миг она пожелала этого, она упала бы в обморок. Но она не хотела. Какая-то мысль, которая никак ей не давалась и превращалась в ужасающую боль, притягивала ее, как свинец, к земле. И из этих фиолетовых кругов, из этой пелены, словно обрубок дерева с жалкими листочками из тумана, выступало некое повеленье, и Нелла ухватилась за него.
— Почему ты так стиснула мне руку? — где-то в отдалении пищал Митя. — Бабушка, это не правда? Скажи!..
«Ведь Еленку арестовали до введения осадного положения, его законы к ней не относятся», — как безумная повторяла про себя Нелла заклинание, которым уже несколько дней заговаривала свою тоску и страх, сидя в отдаленной деревушке, куда почта только вечером приносит газеты со списками казненных. На ночь люди механически перебирали фамилии и после этого не могли заснуть. Если кто-нибудь проезжал по улице в ночной тишине, страх поднимал голову, и Нелла прислушивалась: за Митей едет гестапо! Сейчас она крепко держала внука за руку, чтобы он не потерялся, он был доверен ей, она должна была охранять его, не имела права падать в обморок. Вслух она твердила ребенку, точно помешанная:
— Это невозможно, ведь ее же арестовали перед осадным положением, Еленки оно не касается.
— Конечно, нет, конечно, нет, пани, — сочувственно поддакивала ей сестра Барборки. — Ну мало ли что болтают дети. Неизвестно еще, что он там слышал. Вы бы лучше шли играть, — с упреком обратилась она к Мите, — и не совались в дела, которые вас не касаются.
Митя выпрямился.
— Между прочим, очень касаются! Во-первых, это моя мама, во-вторых…
— Иди вымой руки, — сурово сказала Нелла, потащила мальчика в комнату и заперла за собой дверь.
Она цепенела от страха при мысли, что мальчик сболтнет что-нибудь лишнее и потом это разнесется по деревне. Сестра Барборки — порядочная женщина, хорошая чешка, но женщина, и притом болтливая. Чехи начинали бояться друг друга. Страну объял страх. Никто не знал, на кого падет жребий. Это было страшное время. Кто не жил тогда в Чехии, тот не представляет себе этого.
В первую минуту Нелла в ужасе готова была помчаться в деревню, чтобы где-нибудь обо всем расспросить, позвонить по телефону, поставить на ноги Прагу, но затем решила молчать, чтобы напрасно не привлекать внимания к себе и Мите, и подождать газет. Можете себе вообразить, каково было это ожидание!
Когда-то, давным-давно, в прежней жизни, в столовую деревянного дома, полного солнца, вошла красивая четырнадцатилетняя девочка. Она не остановилась в дверях, как иногда делали дети Гамзы. Нет, она подошла вплотную к Нелле, посмотрела на нее Митиными глазами и произнесла: «Мама, иди наверх, бабушка умерла». Неужели дети у нас в семье всегда будут вестниками смерти? Нет, это неправда, невозможно! Нелла тогда тоже не поверила. То был удар грома среди ясного неба, ведь они только что вернулись после веселой прогулки с мамочкой, это была боль, глубокая боль, но такая цельная, хорошая боль, такая естественная скорбь. Дети растут и становятся взрослыми, родители старятся и умирают. Но сейчас… боже мой, сейчас! Дочь — раньше матери! Кого-нибудь другого, из тех, о ком рассказывали, могло, конечно, постигнуть такое немыслимое несчастье, прошлой осенью они очень часто случались. Но Еленка! Еленка — это моя Еленка, ее не касается осадное положение! Нелла, а как же Гамза? Тебе недостаточно даже его смерти, чтобы ты убедилась, на что способны, нацисты? Гамза — это совсем другое, после Лейпцигского процесса, они мстили ему за Лейпцигский процесс, а Еленка? Моя молодая, веселая, красивая Еленка, полная жизни! Когда мы видели ее в последний раз у постели прабабушки (нет, не в последний раз, а перед самым арестом), она говорила, что хочет дожить до ста лет.
Под вечер, еще до прихода газет, без предупреждения приехал Станислав, бледный как смерть. Едва Нелла приметила знакомый серый костюм, увидела, что Станя идет вдоль забора к калитке, как поняла: это конец.
Станислав приготовился к тому, что застанет мать в ужасном состоянии. Он привез с собой успокоительные и тонизирующие средства, которые ему были известны от Еленки, — гистепс и корамин, — их удалось достать только по знакомству, потому что лекарств во время войны почти не было. Но мать вышла ему навстречу, заставив себя выпрямиться, зловеще спокойная. Она заглянула в лицо Стане, все поняла и медленно кивнула, глаза ее остановились на его сумке.
— Ты останешься здесь ночевать? — спросила она с неласковой деловитостью вместо приветствия.
Станислав подтвердил, что переночует. Он заторопился войти в дом, чтобы они могли без свидетелей упасть друг другу в объятия и выплакаться, чтобы поскорей миновала первая минута. Но мать загородила дорогу и не захотела впустить его в комнату.