Кого я смею любить. Ради сына - Базен Эрве. Страница 50

которые говорят: “Нарушение дисциплины есть нарушение дисциплины, и оно влечет за собой определенное

наказание. Задание есть задание, и оно оценивается соответственно установленной шкале. И нечего

преподавателю вносить сюда свои чувства”. Но попробуйте-ка что-нибудь возразить и против той очевидности,

что у каждого из тридцати двух учеников класса свое собственное лицо и свои достоинства, зависящие от

индивидуальных способностей, прилежания и условий, которые создаются им дома, и что, выставляя отметки,

необходимо все это взвешивать. Взять хотя бы сироту, с которым так отвратительно обращается его опекун:

мальчишка срывает уроки и, кажется, перенес на меня всю свою ненависть, но разве могу я подойти к нему с

той же меркой, что и к его соседу, этому папенькиному сынку, раздувшемуся от шоколада и беспричинной

злобы? Или вот мальчик, который получает стипендию от лицея и готовит уроки в сутолоке привратницкой

рядом с вечно пьяным отцом и тараторящей без умолку матерью; разве не заслуживает он более высокой

оценки, чем его соперник по учебе — сын нотариуса, который с самого рождения растет в

высокоинтеллигентной среде?

И я буквально оцепенел, когда Мари, возобновляя старый разговор, сказала мне мягко:

— Мы должны примириться с этим. Хорошие знания учеников — вот в чем может выражаться наша

добрая воля. Наш долг не судить, а оценивать.

Это значило: ты сам усложняешь себе жизнь. А мне и без того сложностей хватало. Вероятно, здесь

можно усмотреть противоречие (впрочем, чисто механическое, поскольку шестерня вращалась лишь в одном

направлении), я всеми силами старался искоренить в себе преподавателя дома и в то же время часто позволял

отцовскому началу одерживать верх в лицее. Чтобы чувствовать себя дома только отцом или, если угодно,

чтобы Бруно чувствовал себя со мною только сыном, я теперь лишь бегло проглядывал его тетради. Я почти не

обращал внимания на его отметки, я перестал спрашивать, какое место занимает он в классе; а его дела

оказались настолько плачевными, что ему пришлось остаться на второй год в шестом классе.

Я даже подумывал, не отдать ли его в пансион, чтобы он мог оценить там, как хорошо жилось ему в

нашем “виварии”, чтобы каждый приход домой был для него радостным событием. Лора соглашалась со мной,

бабушка — тоже, хотя, как и я, относилась к этой идее без большого восторга. Но жизнь шла своим чередом. А

я даже не удосужился справиться, есть ли свободные места в пансионе и сколько это будет стоить. К разговору о

пансионе возвращались еще несколько раз. Потом, несмотря на то что Бруно и в следующем классе еле-еле

тянул на тройки, о пансионе и думать позабыли и вспоминали об этом только после какой-нибудь очередной его

выходки. Теперь эта угроза звучала весьма неопределенно: “Ты заслуживаешь, чтобы тебя отдали в пансион”.

Вскоре я совсем перестал прибегать к ней, но ее видоизмененной формой стала пользоваться Лора: “Кончится

тем, что отец отдаст тебя в пансион”, — и наконец: “Отцу следовало бы отдать тебя в пансион”.

Следовало бы. Условно-сослагательное наклонение свидетельствовало о моем отступничестве.

Укрывшись за своей мнимой властью, я боялся выйти из этого убежища. Я переложил на Лору бремя

наказывать. Я ограничивался тем, что одобрял ее решения, кивая головой с видом занятого человека, которого

не касаются такие мелочи. Сколько раз, чувствуя, что над Бруно нависло наказание, я убегал в сад, лишь бы

остаться в стороне! Старшие дети не внушали мне подобного страха. Иногда я взрывался из-за самых

пустяковых проступков Луизы и Мишеля, но я знал: никому и в голову не придет истолковать мой гнев каким-то

особым образом. Видимо, я сделал все возможное, чтобы внушить Луизе мысль: “Бруно повезло, он у нас

самый маленький”, — и чтобы развить в Мишеле, считавшем, что я слишком требователен к орлу и слишком

мягок с ослом, снисходительность блестящего старшего брата, которая подавляла Бруно. Когда все-таки меня

вынуждали — вынуждала Лора — вмешаться и отчитать Бруно, у меня пропадал голос, пропадала уверенность

в себе, я застревал где-нибудь в дверях и издали, скороговоркой, не глядя ему в лицо, стараясь как можно скорее

с этим покончить, выпаливал свою не слишком убедительную речь. Мне было невыносимо стыдно, я почти

готов был извиняться перед ним и взывал к истинным авторитетам:

— Твоя тетя сказала… Твоя тетя требует…

Случалось, что я поступал еще хуже. Иногда, узнав о его проделках от третьего лица, я делал вид, что

мне ничего неизвестно. Однажды, выходя из лицея, Бруно кулаком разбил очки своему товарищу. Мать

мальчика написала мне. Я сразу же перевел ей деньги, но дома не обмолвился об этом ни словом. Полгода

спустя какие-то сорванцы, носившиеся по набережной Прево и звонившие в каждый дом, отвязали затем три

лодки, и одна из них разбилась о сваи моста Гурнэ. Озорников так и не смогли опознать, а я не пожелал помочь

в этом деле, хотя случайно, возвращаясь в тот день с частного урока, видел, как Бруно несся во весь дух по

набережной.

Он тогда не заметил меня. Но в следующий раз я был пойман с поличным. Как повелось издавна, по

воскресеньям мы обедали в доме напротив, у Лоры, вернее, у Мамули. Установленный порядок не изменялся

годами. Сначала, как только возвращалась Лора, начиналась процедура всеобщего причесывания (Лора успевала

забежать к нам в семь часов утра покормить нас завтраком, зайти в восемь домой за молитвенником и шарфом, а

в девять уже возвращалась после мессы из церкви святой Батильды). В десять часов — торжественный переход

через улицу в полном составе; шествие замыкала Джепи. Затем вступление в дом Мамули, она обычно ждала

нас, сидя в своем кресле на колесах, держа на коленях кошку, которая, заслышав пай Джепи, начинала

вырываться у нее из рук.

— Осторожно, держите собаку! Эти звери сейчас вцепятся друг в друга!

Потом следовал обряд целования по старшинству. А вслед за тем — обсуждение новостей этой недели.

Переливание из пустого в порожнее.

В то воскресенье, 7 апреля (я хорошо запомнил эту дату), Мамуля болтала без умолку. Поворачивая

высохшей рукой каучуковое колесо, она передвигалась по своей комнате, похожей на караван-сарай, искусно

лавируя среди низких кресел и круглых столиков, заваленных книгами и лекарствами. Она добирается до левого

угла комнаты, поднимает лицо к потолку, откуда свешиваются разноцветные веревочки; тянет за красный шнур,

словно спускает флаг, и в руках у нее оказывается пакет с конфетами. Конфета Мишелю, конфета Луизе,

конфета Бруно. Дети не любят мятных леденцов, но сам ритуал вызывает у них неизменный, хотя и немного

иронический, восторг, они не отказались бы от этой церемонии ни за какие царства в мире. Одну конфету она

берет себе и теперь будет сосать ее целый час, перекатывая во рту. Затем она оповещает:

— Ну, дети, сегодня у нас жаркое из баранины, вкусное-превкусное, какое может приготовить только

Лора!

Затем следует небольшая речь — похвальное слово Лоре. Я никогда не прерываю ее. Я знаю, я все знаю.

Лора — наша жемчужина, Лора — наше сокровище. А жемчужина тем временем уже надевает фартук, слышно,

как в кухне хлопает дверца духового шкафа, в котором доходит баранина. Луиза, вертя бедрами, отправляется на

кухню, надо же ей показать, что она становится совсем взрослой девушкой. Но через полчаса она уже сидит,

уткнувшись носом в какой-нибудь иллюстрированный журнал. Наш несравненный Мишель, оттолкнув

младшего брата (который “ничего в этом не смыслит” и который действительно однажды провинился здесь,

опрокинув на паркет кислоту), уходит в свою “лабораторию” — небольшую пристройку, где хранятся

оставшиеся после покойного майора — он вечно что-нибудь мастерил, — электробатарейки, трансформатор,