Лицом к лицу - Лебеденко Александр Гервасьевич. Страница 50
Ульриха Вавочка и теперь не разлюбила, потому что такой женщине разлюбить в десять раз труднее, чем полюбить. Она нашла в своей любви новый мир ощущений и чувствований, способный наполнить, поднять и увлечь, и ни за что не хотела его утратить. Она прислонялась к Ульриху, чтобы в самой себе ощутить присутствие чего-то волнующего и нежного, без чего было бы пусто и беззвучно в ее душе.
У Шевского были неожиданно приятные и сильные губы. По ее телу прошло горячее. Это было как открытие. Ведь это не был Ульрих. Лежа на руке Шевского, Вавочка ждала, тосковала и изумлялась. Шевский был для нее ничем. Но разве можно было объяснить это Ульриху?
Вавочка извинялась перед женихом без всяких слов, она только плакала. Она целовала его колени.
Ульрих грубо оттолкнул ее. Назвал шлюхой. Он едва не ударил ее. Это все вышло неожиданно… Но неужели же это и был конец ее первого, такого мучительно-прекрасного романа?
Теперь Ульрих уходил рано утром и нередко возвращался только в полночь. Хотя квартира с отъездом Катульских пустовала, но Дмитрий Александрович и Ульрих спали вместе все в той же, самой темной и самой неряшливой, комнате.
Ульрих сперва казался энергичнее и изобретательнее Сверчкова. После каждого похода по городу у него объявлялись какие-то многообещающие знакомства, «перспективы и горизонты». Обещали работу, рекомендации, новые, еще более полезные знакомства. Но, видимо, в городе было слишком много энергичных людей, все будущее которых упиралось в такие же «перспективы и горизонты», и с некоторого времени Ульрих утратил задорную жизнерадостность. Кошелек быстро пустел. Цены на то, чего не было у Ульриха, подымались, на то немногое, что было, падали.
Продав по дешевке «Заем Свободы» — все свои сбережения, он еще раньше Сверчкова вступил в период распродажи вещей. Все носильное у Ульриха было такое же и в таком же количестве, как у Сверчкова, и уходило оно так же безалаберно и случайно.
Приближаясь к моменту, когда жизни, со всеми ее напастями и бурями, человек может противопоставить только свое полуприкрытое тело, Ульрих становился циничным и грубым. Жизнерадостный и сентиментальный бурш внезапно объявил полную переоценку ценностей. Ему доставляло мучительное наслаждение выворачивать наизнанку, как перчатку, свои былые верования и привязанности.
Прежде всего он твердо усвоил — может быть, поверил кому-нибудь на слово, — что причины всех бедствий надо искать не только в самой революции, но и дальше и глубже. Проклятым вопросом возникла в нем необходимость отыскать самый корень зла. Откуда он возник, где он таился, этот большевизм?
Здесь, в большой пустой квартире, Ульрих мог не стесняться. Ему становилось легче, когда он высказывался громко, как будто он кричал свои обвинения в лицо urbi et orbi, вплоть до министерств, штабов и редакций союзников, хотя единственным невольным слушателем его являлся Сверчков.
В пустые, бездельные часы он ходил по квартире, собирал альбомы, портреты, брошюры, книги, посвященные малым делам и коротким дням героев неудачливого Временного правительства Это они были ближайшими виновниками октябрьской смуты.
Он швырял весь этот фотографический, журнальный и брошюрный хлам в дымившую круглую печь, короткой кочергой громил пепел, отходил, только убедившись, что все рассыпалось черным мельчайшим прахом.
Однажды, вернувшись с Сытного рынка, где он оставил восьмикратный бинокль, кожаный порттабак с ремнем через плечо и серию купленных в Галиции парижских открыток, он решил углубить свой критический анализ.
— А эти европейские имена! Петражицкие, Маклаковы, Новгородцевы. Профессора. Сюсюкалки!.. И этакие козолупы нас учили. Экзаменовали… История общественных формаций… Подцепили формацию!..
Он сбрасывал с полок и жег тома исторических исследований, монографии, труды, которые еще год назад почитал источником высшей мудрости и образцом исторического предвидения.
Как-то, придя из бани (третий класс, 15 копеек, без мыла), он сказал Сверчкову:
— Знаешь, во всем этом есть только одна хорошая сторона. Наконец у меня есть время и нужда хорошенько, вплотную подумать о жизни. Я ей, стерве, теперь смотрю прямо в глаза, не мигая… Без дураков. — Он для чего-то одним ударом распахнул китель, под которым не было ничего, кроме пропотелой с дырами сетки. — Я у нее высмотрю все паршивые плешины, все морщины, чтобы хоть харкнуть в морду старой потаскухе!
Сверчков слушал молча. У него кружилась голова, как над колодцем неосвещенной шестиэтажной лестницы. Как бы не нырнуть в такую же мрачную дыру… Ведь у него гоже осталось только две рубахи, и то рукава на локтях в больших, неуклюже насаженных заплатах.
— То есть как белое можно видеть черным и черное — белым, — продолжал издеваться над собой Ульрих. — Оказывается, я сидел в окопах, валялся по госпиталям только для того, чтобы остаться без рубашки, стать изменником, трусом, дезертиром. Если б, Дмитрий Александрович, — сказал он торжественно, — я бы начал жить сначала, я бы знал, как нужно поступать, я бы знал, где раки зимуют…
Товарищи топили печь через день, отбирая в профессорской библиотеке комплекты «Медицинского вестника», «Нового времени», затрепанную «Ниву» и «Живописное обозрение» девяностых годов.
Однажды Ульрих, дрожа от холода, ринулся прямо на верхние полки, где стояли классики.
Можно было подумать, он сделал какое-то открытие. Он выхватил большую книгу в тисненом переплете.
Слова потрескивали, как коленкор, отрываемый огрубевшими пальцами.
— А, дорогой Михаил Юрьевич! — визжал на лестнице Ульрих. — Вы пели о чести, об ангелах, о парусах, возлюбивших бурю. Вам не нравились жандармы в синем? Черт бы вас побрал вместе с вашими парусами. Вы, ваше благородие, господин корнет, бурю видели на курортах. А вы, Константин Михайлович! Я читал вас и думал, какие хорошие эти матросики, как это они страдают от издевательств дворянских недорослей. Горите, Константин Михайлович, черту на радость!
Сверчков не выдержал. Он неестественно взвыл, стукнул дверью и вышел. В тот же день он перебрался в комнату через коридор…
Ульрих перестал здороваться с приятелем, но не прекратил набеги на классиков.
Так, чтоб было слышно в комнате Сверчкова, он неистовствовал над народниками, над Добролюбовым, над Чернышевским. Он отрывал страничку за страничкой, комкая, швырял на пол. Потом ходил по комнатам все еще крепкими солдатскими шагами и вдруг, подойдя к столику, ударял кулаком или сжимал спинку резного стула так, что пальцы желтели, как восковые. Сверчков видел, как этот человек сознательно опустошает себя, чтобы окаменевшая душа могла звенеть одной только ненавистью. Потому что сейчас только ненависть помогала этому человеку бороться с голодом, с тоской, с одиночеством, с отчаянием…
Глава VIII
ТЕЛЕГРАФНОЕ БЮРО МИСТЕРА ПЭННА
— Послушайте, вы ему не верьте — он все сочиняет…
Приподняв шелковый котелок с богатыми полями, раздушенный джентльмен прошел мимо Сверчкова, блистая необычайными кашне и галстуком. Он радостно улыбался. Слоновая кость и черное дерево щегольской трости украшены золотыми монограммами.
Собеседник Сверчкова, Беретов, скорее был польщен вниманием, чем обижен.
— Это такая манера, — сказал он, выставив ногу вперед и с завистливым дружелюбием глядя вслед удалявшемуся. — Это же знаменитый «мистер Пэнн». — Он жестом пародировал взлет монокля и быстро заговорил, глотая звук «р»: — «На сегодняшнем ’ауте мы заметили мадам Зюзю в панталонах из алжи’ских к’ужев, богато уб’анную фальшивыми семейными жемчугами…»
Сверчков никогда не читал великосветских хроник.
— Разве этим можно было жить?
— Вы же видите: и по сей день — с иголочки. Каждому лестно. — Он продолжал картавить: «— У мадам Сизоб’юховой лучший вече’ в сезоне. Мадам Че’носвитовой-Зонтиковой нанес визит п’ибывший из Па’ижа флигель-адъютант князь Хлюст-Те’ебинский». За такую фразочку и катеринку не жаль. Но и уметь нужно было. Напиши про Курдюкова, не упомяни про Бурдюкова — тебе такую панихиду устроят… Это, знаете, дипломатическая миссия.