Памяти Корчака. Сборник статей - Медведева Ольга Рахмиловна. Страница 12

Это осознавали Корчак и Пришвин, которых роднит непосредственность мировосприятия, «детскость души», чистота-натуры, свойственные ребенку. И польский, и русский писатели в своём творчестве проявили талант видеть мир «по-детски». Отсюда, по-видимому, чувство одиночества, сопровож- давшее обоих писателей, остро переживаемое в старости и в определенной мере подтолкнувшее к ведению дневника. «Я человек одинокого пути», — писал Корчак в Варшавском гетто в 1941 г.2 в своем дневнике. Дневник он начал писать (с перерывами) в 1940 г. и вёл его уже постоянно с мая 1942 г.

Записи Пришвина названы «Мы с тобой». Это своего рода исповедь человека о преодолении одиночества, о любви писателя к жене, другу, соратнику. Этим обусловлена и его оригинальная форма, — диалог близких людей, встретившихся уже на закате жизни и ощупью, часто с недоверчивостью находивших единство.

При всех различиях дневников, и в первую очередь, условий, в которых они создавались, обращают на себя внимание сходные мысли Корчака и Пришвина о старости, одиночестве, смысле жизни — на фоне веры в детство как в нечто незыблемое. Ощущая в себе молодость, сохраняя в себе это чувство вместе с желанием спокойно смотреть в будущее, планировать без боязни свою жизнь именно на будущее, Корчак одновременно старается в это страшное время, в годину тяжелых испытаний, вспомнить как можно больше из прожитого. Себя, пишущего дневник, он сравнивает с землекопом. «Когда копаешь колодец, не начинаешь работу с глубины: сперва широко захватываешь верхний слой, отбрасываешь землю, лопата за лопатой, не зная, что ниже, сколько переплетенных корней, что мешает и чего не достает, сколько огромных, закопанных другими и тобой, забытых камней и всякого рода твердых предметов»3.

Дневник Корчака — не только жизнеописание без привычных для этого жанра мистификаций, но и споры, полешки по разным вопросам, как будто бы случайным, сделанным на полях, но на самом деле важным для понимания системы его воззрений. Показательно, в частности, его замечание о Ницше, который, по его мнению «умер не в душевном разладе с жизнью, заблуждавшийся, а в болезненном разладе с п р а в д о й»4. Ибо для Корчака правда — главный критерий добра и добродетели, одна из важнейших категорий его философии жизни, категория, которой измеряются человеческие поступки, на которой основывается этика. (В настоящее время в литературоведении наметилась тенденция развести, разграничить понятия этики поступка и этики литературы. В жизни и творчестве Корчака, равно как, впрочем, и Пришвина, этого деления не могло быть в принципе. Здесь этика была единой.)

«Кто-то когда-то иронично заметил, что мир — это капелька грязи, повисшая в беспредельном пространстве, а человек — зверь, сделавший карьеру. И так тоже может быть. Но необходимо дополнить: эта капля грязи испытала страдание, она умеет любить и плакать и преисполнена тоски»5. Чувство тоски было хорошо знакомо и Корчаку, и Пришвину. «Без этого чувства тоскующей отдельности я себя не помню, до этого я о себе сказать ничего не могу»6, - писал Пришвин. Размышления писателей на эту тему нельзя свести к житейским наблюдениям. Это скрытый кодекс жизненных правил, согласно которому каждый человек — личность, индивидуальность, уникальное чудо с рождения, детства и до старости.

«Если не веришь в существование души, — говорил Корчак, — то следует признать, что твое тело будет жить, как зеленая трава, как облако. Ведь ты — вода и прах»7. В этом — вся суть «религии» Корчака — «религии начала Жизни» (по выражению Пришвина), которую исповедовали оба, но каждый по-своему: ничто не исчезает, все остается в памяти мира. Было бы неправильно говорить о сходстве религиозных воззрений писателей. Корчак происходил из еврейской семьи, был в той или иной мере приобщен к иудейской традиции, Пришвин воспитывался отчасти в соответствии со староверческим укладом его мать была из раскольничьего рода «бунтарской и героической ветви купцов Игнатьевых»8. Так или иначе, эта причастность обоих религиозным культурам — пусть разным и в не каноническом виде — делает их духовно близкими и дает основание усматривать во взглядах обоих, особенно в трактовке вопросов семьи, любви, брака, детства, перекличку, выходящую за рамки простого совладения.

Стоит отметить и другое. Религиозность Пришвина не носила открытого характера, проблемы веры как бы не осмыслились им специально. Корчака эти проблемы занимали более явно, что нашло отражение в его «молитвах тех, кто не молится» («Один на один с Господом Богом»). Оба писателя не сомневались, что единственный путь жизни — с Богом, а вот, какой он, Бог — это уже другой вопрос. Для Корчака и Пришвина он не был принципиальным. Ибо, во-первых, их религиозные воззрения были шире традиционно толкуемых в силу самой природы их философии жизни, обращенной к детям, а, во-вторых, оба они воспринимали жизнь как путь добра и справедливости, данных свыше, даже если ни того, ни другого в настоящий момент в реальности не было. Любопытно в связи с этим следующее замечание польского мыслителя: «Достоевский говорит, что все наши мечты со временем исполняются, но только в такой извращенной форме, что мы их не узнаём»9. Ещё лаконичнее и острее эта мысль звучит у Пришвина: «Революция — это месть за мечту»10. Избежать этой искаженности помогает одно из условий гармоничного существования: помнить в себе ребенка.

По Корчаку, мир ребенка — особый мир, со своей душевной атмосферой и своим ритмом — «бесконечно повторяемая сказка». Не случайно дети любят — на это не раз обращал внимание польский писатель — слушать одну и ту же сказку, в ее кажущемся однообразии, в ритме повторов и возвратов, словно убаюкивающих, всегда заключена уверенность в стабильности мира, необходимая вера в незыблемость бытия. Именно в детстве — пик человеческой активности: в стремлении любить, творить добро; в поиске собственного места, дороги к нему, по сути своей всегда добродетельной. «Когда я первый раз был маленьким, я любил ходить по улицам с закрытыми глазами», — говорит главный герой повести Корчака «Когда я снова буду маленьким»11, ибо в подобном состоянии он сильный, уверенный в себе и ничего не боится, а, кроме того, так лучше мечтается (раскованность мироощущения — вот основной критерий детскости души, показатель ее духовного богатства и свободного, творческого самовыражения). Приведу знаменательные слова Пришвина: «Больше всего из написанного мною, как мне кажется, достигают единства со стороны литературной формы и моей жизни маленькие вещицы мои, попавшие в детские хрестоматии. Из-за того я их пишу, что они пишутся скоро, и, пока пишешь, не успеешь надумать от себя чего-нибудь лишнего и неверного. Они чисты, как дети, и их читают и дети, и взрослые, сохранившие в себе личное дитя»12. «Во сто раз лучше быть ребенком, — размышляет герой Корчака, — потому что когда я был взрослым, видя снег, уже думал, что будет грязно, чувствовал промокшие ноги и думал — хватит ли на зиму угля? И радость — она тоже была, но присыпанная пеплом, запыленная, серая. Теперь же я ощущаю только светлую, прозрачную, ослепительную радость. Что это? — А ничего: снег!»13. Герой Корчака, стремящийся во что бы то ни стало сохранить в себе «детское» начало, «личное дитя» (по выражению Пришвина), невольно воспринимается как прототип многих последующих героев польской прозы, например, Цикла «Коричные лавки» Бруно Шульца и (в пародийном ключе) «Фердидурке» Витольда Гомбровича, а позднее — Тадеуша Новака и его мифологии детства. Сходство усиливает еще и тот факт, что чувство непосредственности, чистоты мироощущения Корчак передает с помощью определенного литературного приема — столкновения в одном лице ребенка и взрослого человека («Мы боремся не с человеком, а со временем»)14, ощущающего себя как «доисторические люди»15. В данном контексте особенно ощутима связь не только с «Коричными лавками» Шульца, но — еще больше — с его же «Санаторием под Клепсидрой», о чем свидетельствует даже название, несущее в себе элемент времени, памяти, образа вечной бренности.