Северный Волхв - Берлин Исайя. Страница 15
Любая попытка провести глубокую разделительную черту между способами познания или видами сущностей – любая разновидность дуализма между «реальностью» и «кажимостью» – кажется ему прямым отрицанием единства человеческого опыта и бегством в чистой воды мифологию. В этом смысле он союзник эмпириков-позитивистов в их борьбе против ортодоксальной религии и основной традиции западной метафизики; это, пожалуй, первая фигура, которая в полной мере и в полную силу воплощает в себе направленный против рационализма союз мистики и эмпиризма. Хаманн – чистой воды номиналист, как это следует из его теории языка. Отсюда берет начало его яростное неприятие представления о том, что мир состоит из вещных сущностей, внутренне связанных между собой логическими отношениями или онтологическими связями; о мире, скелет которого мог бы получить отражение в идеально чистом языке – как в то верили, со всей определенностью, Лейбниц и, может статься, Декарт. Он отвергает саму идею некой сущности, из которой в принципе можно логически вывести необходимые характеристики или – мысль еще более бредовая – необходимое прошлое и необходимое будущее. Мир для него состоит из личностей, вещей и de facto существующих между оными отношений, а единственным критерием их истинности выступает опыт, вне которого вообще ничего не существует, если, конечно, не считать того, что, с его точки зрения, сей опыт не просто включает в себя, но заключает в самой своей основе отношения между человеком и Богом.
Дьявола дуализма он преследует, где только встретит, и в ранних своих писаниях прибегает к строгому эмпиризму Юма для того, чтобы разрушать якобы необходимые связи, навязанные природе, вместе с их метафизическими основаниями и нарочно выдуманными не-эмпирическими способами их открытия. Позже он пользуется тем же методом, доказывая несостоятельность рационалистической политики и этики, например подвергая критике попытки Мендельсона и Лессинга отделить одни аспекты человеческой жизни от других, скажем, религию от гражданского права, «внутреннее» поведение от «внешнего», государство от церкви и так далее.
Главная цель, которую преследовал Мендельсон в своей подвергшейся нападкам Хаманна книге «Иерусалим, или Трактат о религиозной власти и о евреях», состояла в том, чтобы выявить систему как моральных, так и политических обязательств, которые налагают на нас естественное право и естественные права человека и которые следует отличать от менее совершенных прав и менее строгих законов и обязанностей, формируемых в рамках гражданского общества. Конкретные аргументы, выдвинутые Хаманном против Мендельсона, в наши дни особого интереса не представляют: весь тот контекст, в рамках которого велась дискуссия, уже давно утратил всякую актуальность. Интересно другое: возмущение Хаманна тем, что Мендельсон рассматривает человека как некую смесь из разума и чувства, и тем, что совокупность эту, по мнению автора, можно анализировать в отдельных ее ингредиентах, и в результате выходит, что в качестве человеческого существа она обладает определенным набором естественных прав и обязанностей, а в качестве гражданина – другими правами и другими обязанностями; так что, к примеру, права человека qua человека, скажем, на то, чтобы иметь любые угодные ему религиозные убеждения, не могут противоречить его обязанностям в качестве гражданина, скажем, обязанности повиноваться правительству в публичной сфере, каковое, в свою очередь, по крайней мере ex hypothesi, не должно вмешиваться в сферу приватного. Подобные разграничения – что человек должен Богу, а что Кесарю, где у него «публичное», а где «приватное» – Хаманну представляются методом откровенно порочным, это все равно что разрезать человека на части, аки плоть безжизненну. Человек, с его точки зрения, един: чувство формируют веру, а вера – чувство. Религия, если мы вообще намерены принимать ее всерьез, должна пронизывать собой все сферы человеческой жизни; если человек верит, то вера лежит в основе сердца и души бытия; религия, низведенная до какой-то «надлежащей» сферы – подобно чиновнику с ограниченными полномочиями, который должен знать свое место и которому не позволено вмешиваться в происходящее вокруг, – это просто насмешка. Лучше отрицать религию напрочь, как это делают атеисты, чем низводить ее до тихого и безвредного развлечения в пределах искусственно ограниченной зоны, границ которой она не может покидать.
В основе представлений Хаманна об истинно христианском обществе лежит страстная вера в нечто, полностью всему этому противоположное – что человек един и что если Бог (а он искренне в это верил) не просто существует, но проникает в каждую пору, в каждый закуток и закоулок человеческого опыта, то сама идея приписать его к какой-то «сфере», создать рамки, в пределах которых его только и можно почитать, есть богохульство и самообман. Если подобная точка зрения ведет к смешению частного и публичного, к нетерпимости и стремлению вмешиваться в личные дела других людей, что ж, Хаманн ничего не имеет против: терпимость в отношении различий есть отрицание значимости таковых. Человек един, и нам приходится мириться с последствиями этого факта, даже если последствия эти не слишком приятны; попытки доказать, что любые убеждения, которые способствуют «миру», «гармонии», «разумности» – в религиозной, политической или какой-нибудь другой сферах, – должны получать поддержку со стороны светского государства (как то доказывают Спиноза, Лессинг и в особенности французские утилитаристы, сиречь Гельвеций и компания), кажутся ему равносильными попыткам доказать, что убеждения – и истина в целом – почти ничего не значат. Любые попытки отделить приватное от публичного, внутреннее от внешнего, преходящее от необходимого (в данном случае он ошибочно считает Канта носителем какой-то особенной вины – одно только словосочетание «чистый разум» приводило в ярость Хаманна, который «Критику чистого разума» представлял себе в свете настолько ложном, что в это бывает трудно поверить) представлялись ему всего лишь попытками избежать реальности, разложить по полочкам разные ее аспекты, навесить на них ярлыки и измыслить для них воображаемые атрибуты и функции, и все это исключительно для того, чтобы спасти человека от тягот «подлинного» бытия (как определит сие более поздняя философская традиция), от возможности по-настоящему осознать самого себя и свои отношения с другими. Любые философские очки для Хаманна суть кривые линзы – попытки уйти от реальности в тихую гавань теории, где нет и не может быть запутанных, извилистых дорог реальной человеческой жизни.
В каком-то смысле великая полемика против Мендельсона и гуманистически настроенных берлинских либералов высвечивает позицию Хаманна – по крайней мере, ту, что возникла после лондонского обращения в истинную веру – куда более живо, чем его же писания, носящие открыто теологический характер. Мендельсон – типичный представитель Просвещения, искренний, рациональный, гуманный, неоригинальный, умеренный и предельно ясный в изложении своих мыслей.
Каждое из этих качеств раздражало Хаманна – даже искренность в сочетании с ровным и примирительно настроенным темпераментом, – поскольку он считал, что в материях серьезных всякая отстраненность, всякая беспристрастность в суждениях, всякая попытка воздать должную дань уважения противной стороне есть не более чем вуаль, под которой скрываются робость и безразличие. Теория для него была практикой, а практика – упражнением воли в акте беззаветной самоотдачи тому, что ты не только признаешь, но и чувствуешь и, в каком-то смысле, пытаешься сделать истинным: в каждой наималейшей детали собственного бытия, в каждом действии той непрерывной борьбы, которая идет за воплощение Слова Божьего на земле – или против него. И безразличие к такого уровня резонам – взвешенность суждений, трезвость оценок – есть достойное презрения свидетельство готовности спасовать перед лицом реальности.
Мендельсон излагал ортодоксальную либеральную доктрину естественного права, согласно которой государство основано на системе взаимообязывающих обещаний и пактов между теми, кто управляет, и теми, кто позволяет собой управлять, при этом каждая из сторон выполняет подобающие ей, заранее оговоренные функции, а сама эта система гарантирована святостью исходных обещаний, предопределенных естественным правом и признаваемых всяким разумно мыслящим человеком – то есть законом, претендующим на то, что подчиняться ему обязаны все. Отсюда он выводит следствие, обычное для либеральной мысли, точно такое же, как до него выводил Спиноза: поскольку обещание действенно только в том случае, если дается оно добровольно, то оно и влечет за собой свободу мысли и высказывания, отсутствие принуждения в области убеждений и веры, включая и необходимость признания естественного права, на котором основывается валидность данного обещания; ибо если человек не будет обладать свободой приходить к тем заключениям, которые сами собой диктуются ему в силу естественных причин, сама возможность естественного права и тех обязательств, которые из него вытекают, а также рациональных оснований для государственной власти не может быть реализована. И пусть даже государство обладает правом и обязанностью ограничивать те или иные действия или принуждать к оным, оно не может, не разрушая собственных правовых основ, диктовать символы веры или преследовать какой бы то ни было нонконформизм, не принимающий опасных форм и не угрожающий нарушением общественного порядка. Такова принятая в восемнадцатом веке квинтэссенция взглядов, свойственных религиозному инакомыслию образца века семнадцатого, взглядов, которых придерживались Спиноза, Локк и все отцы-основатели либерального Просвещения.