Семейщина - Чернев Илья. Страница 42

Ничего не добилась комиссия.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Все это время Дементей Иваныч не прекращал неослабевающей мелкотравчатой своей войны с оборцами.

— Цыганье проклятущее! Цари бесштанные! Голь бесхозяйная! Бродежня! — рвал и метал он против мачехи, против ее отпрысков. — Хоть сегодня в табор к цыганам ей, хоть завтра… Такая ввек добра не заведет… Да что он-то старый дурак, смотрит. Совсем, видать, окрутила его, ума решила…

Месяц от месяца утрачивал он остатки того показного уважения к батьке, в котором не отказывал ему при Максиме и Устинье Семеновне. Раньше он не осмелился бы костить отца старым дураком.

«Грех-то, грех-то!» — сказала бы Устинья Семеновна, случись такое. А теперь некому было напомнить о грехе, заступиться за старика. Разве рябая Дарушка иной раз окрысится на отца, — замолчи, мол, не стыдно тебе!..

«Попробуй уйми такую, ежели сам не сумел старый закон соблюсти — к родителю почтение сохранить, — огорченно вздыхал Дементей Иваныч. — Да и как закон блюсти? — оправдывался он перед собою. — Как его блюсти, когда батька сам в грех обеими ногами залез? Завертелся с ямщиками, с разным народом, в середу и пятницу скоромное ест, грех перестал разбирать. Далась ему эта заимка, который год в церкви не был, уставщика не видал». Тут нечто, похожее на стыд, шевелилось в душе: против греховодства батьки зуб точишь, а сам-то на рыбалке у Андрея середу и пяток держал? «Да что на рыбалке! А теперича на пашне или на покосе?.. То на рыбалке, то в лесу, не в избе, не на людях, не на семейщине», — снова оправдывался он. Но вслед этой успокоительной думке мутной темной волною набегало воспоминание о промашке. — Нет, видно, не вычеркнуть ему из памяти разлитой перевернутой лохани… толпящихся у трупа мачехи Палагеи ребят… стрихнина. «Докуль оно мучить не перестанет?.. Оказия!»

Дементей Иваныч разыскивал Павловну, заговаривал с нею, принимался тискать, — забывался, бежал от страшных своих дум.

Павловна хозяйствовала ладно, со взрослыми пасынками жила мирно, внучат, что от Максима остались, не обижала. Зато ее хрипатый Мишка с первых же дней возбудил к себе презрение всего семейства. Василий и Федот шпыняли его за непослушность, нерасторопность, сам Дементей Иваныч возненавидел за отменную лень.

— Никогда в семье у нас такого дурака непрокого не заводилось…. А уж что лени-то, зловредства! — горячился он, когда Мишка, бывало, по-своему перевернет порученное ему дело или вовсе его не выполнит: то коней со степи не пригонит, то свиньям коровью намеску скормит. — Второй Царище растет, язви его!

Раза три Дементей Иваныч стегал Мишку среди двора вожжами, чумбуром, — чем придется. Налившись кровью, Мишка хрипел, вырывался и утекал. Порка учинялась, вестимо, в отсутствие Павловны. Но Мишка и не жаловался матери. После взбучки он являлся к обеду позднее всех, неприязненно косил щелками заплывших глаз в сторону отчима, и молча краснел, когда Василий и Федот поднимали его на смех. Павловна не смела заступаться за родное дитя…

И впрямь Иван Финогеныч с праведного пути сбился. Нерадивая его Соломонида Егоровна запустила избу и двор… всё броском, всё швырком, ни в чем у бабы нет настоящего крестьянского порядка, все идет прахом. Детишки у нее, — целую ораву наплодила она со стариком, — сопливые, докучливые, — в избу не зайди, не только своему, чужому тошно станет. На полустанке полным хозяином Царь-сорванец. А самому все недосуг: гоньба почтовая такая пошла, — не приведи господь, откуда столь народу и почты взялось! — то на паре с почтарями скачет, то на охоту в сопки уйдет, чтоб домашнего реву да швырков не слыхать, не видать. Прикатит из Харауза на почтовых — за стол садится, едва рукой взмахнет: не до чинной молитвы, дескать, ехать дальше надобно. Люди торопят, — ест, что подадут, скоромное, постное — все равно. Ведь и проезжие — бритоусы, табакуры пропахшие — едят всё без разбора. И он не брезгает, с ними заодно потчуется. Постоянно в избе толчея…

Незаметно для себя перестал блюсти Иван Финогеныч середы и пятки. Соломонида Егоровна тому не препятствовала: в вольном таежном житье сама избаловалась, семейский блюдущий глаз сюда не достигает. А что на деревне кто сболтнет, — на всякий чих не наздравствуешься. Далеко до полустанка — глаз колоть некому… Пяток ли, воскресенье ли — все единственно, скоро и без того насквозь пост для них пойдет. Вот Дементей разделиться собирается, без хлеба, без помочи оставит… Так примерно рассуждала Соломонида Егоровна о беспросветном недалеком будущем, и не было ей расчета упирать на середы и пятки: и без того не жирно едят на Оборе.

Иван Финогеныч в каждой мелочи домашней, а не только в еде, чувствовал и видел — входит он в нужду. Подчас он внутренне восставал против враждебных непонятных сил, грозно и неумолимо влекущих его в пропасть. Как в далекие времена оборской своей молодости, он много думал об этих силах. Но только теперь дума повертывалась по-иному: не возмездие за грехи, — какие у него грехи особенные? — не божья кара за отступничество от семейщины, — разве он больше других виноват? — а злой рок, личная его незадача ведет его к непроглядной бедности. Личная незадача во всем. Вот, — когда еще! — оторвали от родительского дома, от родной семьи Андрюху… так и запропастился в чужом краю. Вот убили на войне Максима, его любимого внука. Как жалел он его… Вот жены помирали, вот свихнувшийся Дёмша жмет, поедом ест, — целая цепь незадач, его, Финогеныча, своенравная судьба.

«Бедность на старости! — сжималось порою его сердце. — Да, все судьба… не уйдешь, видно. И некого винить, некому виниться — не в чем…»

Иван Финогеныч проводил пятерней по сивому инею головы, ощупывал пальцами гладкую кожу глубоких зализин, — так и не пошла плешь до макушки! «Поди же ты, на восьмой десяток перемахнуло, а не облысел-таки… И седее не стал, темен еще волос, — утешал он сам себя. — Крепкая наша порода!» В неизбывной своей силе видел он порою путь к выходу из предстоящих бед: «Есть еще сила. Два века жить можно!..» Но болело перешибленное когда-то под дабаном ребро, звонкий голос сменялся глуховатой размеренно-старческой речью… «Семьдесят, кажись, семь годов, — что говорить, немолодые года».

Так от надежды переходил Иван Финогеныч к унынию. И все настойчивее убеждал себя в том, что все его несчастья — от собственной его незадачливой судьбы. О господнем гневе и немилости, как причине бед людских, он вовсе перестал думать. Отход от старины все реже казался истоком ненавистной ему жадобы, обуявшей и сына Дёмшу, и успокоившегося в сумасшедшем доме Елизара, и многих-многих загребущих мужиков.

Перед уставщиком и раньше-то не шибко гнул голову Иван Финогеныч, а когда узнал, что Ипат Ипатыч, — покойный, а не нынешний, — взятками от мужиков не брезгал, так и вовсе перестало лежать у него сердце к духовному сословию.

Скитаясь по дальним заимкам, старик Харитон Тряси-рука раз пять тайком заезжал на полустанок. Он-то и рассказал Ивану Финогенычу, как покойный Ипат за мзду уговорил Устинью Семеновну отправить Леферия в город на светское ученье… Как уж проведал об этом Харитон — одному ему известно, но этот не сбрехнет попусту, верный мужик.

— Вот они какие! — широко раскрыв острые свои глаза, почти вскрикнул Иван Финогеныч…

И тут ему припомнилось: косьба и молотьба на пастырей, тихомольная торговлишка нынешнего уставщика на заводском базаре… многое другое, к чему серый люд привык как к должному, от века данному, но на что теперь он взглянул вдруг иными глазами.

— Что им не жить: и бог, и почет, и богатство! — будто подбивая итог своим мыслям, молвил Иван Финогеныч.

— Так… доподлинно так! — воскликнул Харитон.

Надолго затянулась беседа.

Иван Финогеныч попенял на неприветливую свою судьбу, — ему, Харитону, можно, этот поймет, не осудит, не понесет по округе как жалобу кинутого неблагодарным сыном старика… не о жалобе речь.