Разрыв-трава - Калашников Исай Калистратович. Страница 28

— Содрал с кого?

— В магазине честь по чести куплен. Не дурак же я, чтобы невесте краденое дарить. Это Советская власть своим прихлебателям дарит то, что у честных мужиков поотбирала. Ставь чай, погреюсь и поеду. Ты, Федос, поди коню дай сена.

— Я сам схожу, Максим поднялся из-за стола.

— Нет, ты сиди. Еще простудишься. Сохатый язвил почти благодушно, только в глазах его все время держался холод.

Максим ему не отвечал. Пускай, думал, тешится, а там посмотрим. Во всяком разе, так просто эта тварь поганая не уйдет отседова. Только вот револьвер взять…

— Таня, поставь чай-то, сказал он, гость же… Да и не простой, жених твой.

Она посмотрела на него с удивлением. Но пошла разжигать самовар.

— Стигнейка, а это правда, что скоро всем большевикам крышка? — тихим, смиренным голосом спросил Максим.

— А ты как думал?

— Я, понимаешь, по-другому думал. Кабы знать, не полез в партию. В стороне бы стоял, выжидал. Тебе-то я, каюсь, не шибко верил. Большевики сила, а у вас что? Ничего же нету, как тут поверишь?

— Сила у нас найдется, не тревожься.

— Какая же эта сила, откуль ей быть?

— Ума пытаешь? Узнаешь, когда тебя возьмут за жабры да поднимут на перекладину. С высоты разглядишь.

— Неужели со мной так сделают?

— Еще спрашивает! Кто велел к большевикам вписаться, кто просил стать пособником слуг антихристовых?

— Ты же сам говоришь, что Советская власть для своих не жалеет… Думал, перепадет кое-что. Бедность же…

— Ха, бедность его заставила! Так и поверил тебе. На бога надо уповать, а не к большевикам примазываться. Брата твоего за благочестие старики чтут, а ты спутался…

Татьянка поставила на стол помятый, видавший виды самовар, хлеб нарезала. Сейчас Стигнейка жрать зачнет. Пора! Макся встал, поежился зябко.

— Холодно как. Принести еще дровишек да натопить получше…

Главное, не торопиться, идти тихо, спокойно. Вот она, курмушка. Руку в карман.

— А ну вернись! Пусть Федоска идет за дровами! — гаркнул Сохатый.

Максим оглянулся. Настороженно, с подозрением смотрит Стигнейка, винтовка у него в руках, не глядя на нее, привычным движением предохранитель отводит, Татьянка поставила под кран самовара кружку и замерла, не видит, что кипяток через край льется. Подчиниться Сохатому? Подойдет, проверит, что в курмушке, и тогда…

Максимова рука крепко стиснула шершавую рукоятку, рванула, но револьвер зацепился за рваный карман и не отцепливается.

— Вот ты какой! Руки вверх, тудыт твою мать! — винтовочный ствол взлетел, качнулся и замер, уперев в Максима черный глаз.

Раздирая карман, Максим рванул револьвер, инстинктивно пригибая голову. Он не видел, как Татьянка выдернула из-под крана кружку, плеснула кипяток Стигнейке за шею. Звякнула, падая, винтовка. Стигнейка привскочил, рявкнул раненым медведем, замахал руками, будто отбиваясь от роя ос. Два прыжка, и Максим подхватил винтовку, вскидывая ее к плечу, попятился, отрезал путь к дверям. Но не успел взять Стигнейку на мушку. Тот пинком опрокинул стол, к Максимовым ногам с грохотом, извергая клубы пара, покатился самовар.

В зимовье сразу стало сумрачно, как в бане. Сохатый сбил с ног Татьянку, прыгнул к окну, выдавил плечом раму и вывалился из зимовья. Наугад, не целясь, Максим выстрелил ему вслед, подбежал к окну. Навстречу из снежной замети хлопнул револьверный выстрел, отодрав от косяка щепку. Максим, стреляя, отпрянул за простенок. В темноте застучали копыта. И все стихло. Ветер швырял в окно пригоршни снега, взлохмачивая пламя в очаге, развевал розовый шелк платка, повисшего на кромке стола.

Максим проверил запоры на дверях, завесил все окна. Никто из них не уснул в эту ночь. Сидели у потухшего очага, прислушиваясь к шорохам вьюжной ночи. А на рассвете Максим поскакал к Лазурьке.

Ругнул его Лазурька.

— Какого маху дал, черт тебя дери! — он помрачнел. — Что он в городе делал? Ни хрена теперь не узнаешь. Доведется снова охрану выставлять по ночам. Ну и сызнова ни слова о нем никому. А сам выезжай поскорее. Пришить могут.

— Работа у меня там есть еще. С полмесяца прожить придется.

— Смотри, Максюха… Хлебозаготовками мы допекли кулачье, добела раскалили, от любого прикуривать можно. Но вот беда, не одних кулаков… Не совсем ладно у нас делается. В одну кучу с кулаками валим и хозяев помельче. Лиферу Иванычу, Прохору Семенычу, Викулу Абрамычу мужикам среднего достатка твердое задание выписали. Плохо это, Максюха, плохо. Многие мужики смотрят на меня теперь с опаской, понять не могут, к чему их ведет Советская власть.

— Но как же ты?

— Что я! — махнул Лазурька рукой. — Стишка спарился с Рымаревым, жмут на меня, оба уж они шибко революционные. В РИК было сунулся, разъяснения запросил, а там меня посулились под суд отдать, если план провалим. Ты, говорят, кулацкую агентуру прикрываешь. Вот как… Достукался. Лазурька помолчал, как-то странно подергал щекой, потер ее ладонью. — План, правда, мы не дотянули еще, но при чем тут середняк? Кулацкие амбары потрошить я согласен, но тут руки опускаются. Давай, Максюха, поскорее становись со мной рядом. Стишка мне не помощник, совсем задуреем стал, жмет и ломит напропалую. Не дай бог, если дальше так дело двинется, откачнутся от нас мужики, одних оставят.

16

Первый снег пролежал недолго. В тот же день поля, сопки сбросили с себя белые простыни, на дорогах зачернела жирно грязь. А вечер выдался тихий, ясный, морозный. Застыла грязь, затянулись лужицы коркой льда.

Под нагими кустами тальника, на речке сидел Игнат и грел руки, засунув их в рукава полушубка. За сгорбленной спиной висела винтовка, не стал ее снимать: кого тут караулить? Перевелись воры и безобразники, не слышно, не видно. Но Лазурька что-то опять поднял мужиков, заставил сторожить все ходы-выходы из Тайшихи. Не следовало бы идти. Спорить было неохота. Лазурька привязливый, от него не отобьешься. Скорей бы на мельницу. Безлюдье там, спокой. Будет он читать святое писание, вымаливать у господа бога прощения за пролитую на войне человеческую кровь. У Насти и Корнюхи ребятишки пойдут, на лето он возьмет их к себе, научит вертеть дудочки, слушать чириканье пичужек, отыскивать под хвоей грибы…

Сегодня Максюха опять отговаривал ехать на мельницу. Не понимает, добрая душа, что он теперь как залитый дождем огонь куча углей и пепла, ни искры живой, ни тепла в нем нет. Не судил ему господь быть счастливым, и он покорен его воле. Пусть пьют сладкий сок жизни другие, а он будет молить всевышнего, чтобы не примешивалась к сладости горечь, чтобы не было таких, как он, и других, которые, хватив горечи, становятся злобными, неуживчивыми, глухими к чужим болям. За Максю, за Корнюху будет молить бога, да простит он им безверье, поступки греховные. За Лазаря Изотыча помолится: не для себя, для людей радеет Лазарь, хотя и первый потатчик безбожья, пренебрежения к обычаям отцовщины. Кто, как не он, волокет из беспросветной нуждищи Петруху Трубу со всеми его грязными, голодными, холодными ребятишками? Стоило слово сказать взялся за дело, не посмотрел, что у него, кроме заботы о Петрухиной ораве, есть чем заниматься. Но добросердечие и в нем соседствует со стужей душевной. Нет терпеливости, убеждающего слова к тем, кто раньше семейщиной правил. Ведь и они люди. Они все понять могут, зачем же их гнуть в дугу, гвоздить оглоблей по голове. Дай опамятоваться, оглядеться, увидеть добро, которое несешь. Ан нет. Ферапонт для него сеятель темноты, больше ничего. А то, что Ферапонт иному бедолаге, закрученному жизнью, словом божьим помогает обрести душевное спокойствие, Лазурька не видит.

В сухой траве под кустами завозились мыши, с ветки упал, прошуршав, мерзлый лист. В деревне всхлипывала, будто от радости захлебываясь, гармошка, смеялись девки. И уже не гонят их родители в избу палкой, как обездомевших гусей, привыкли и к песням под окнами, и к свадьбам без уставщика привыкать зачинают. Шибко ли плохо это, позднее видно будет… Но пусть уж лучше поют и смеются, никого не стыдясь, прямо на улице, чем одиноко прячут горе в своих избах. Парни эти, девахи, что сейчас веселятся на холоде, каждый своего ждет от жизни, как и он ждал когда-то довольства и радостей. Господи, прошу тебя, пусть у них все сбудется, отведи, господи, от них все беды и напасти…