Разрыв-трава - Калашников Исай Калистратович. Страница 65
— А Татьянка? Ты ни о чем не думай. И не говори лучше ничего.
Так и осталась жить в палате. Спала на сдвинутых стульях, днем сидела у кровати, вязала варежки либо читала букварь. Жаловалась:
— Второй год долдоню, а все без толку.
— Как же без толку? Получается.
— Где уж там… Ты послушай, как Татьянка читает.
— Ее раньше Максим научил…
— А Устинья Корнюшиха? Я самая отсталая. Что, не веришь?
— Правда.
— Ты как… с Устиньей-то? — решился спросить он.
— Так же, как и со всеми, просто сказала она, в ее карих, с крапинками глазах лишь на короткое мгновение угасли живые искорки. На всем том я давно поставила крест. И все теперь так далеко от меня, что вроде и не со мной было. Теперь я совсем другая.
— Постарела? — пошутил он.
— Поумнела. Ну и постарела, наверно. А ты все такой же.
— Такой же, — согласился он. Хотя, наверно, и плохо это.
— Не знаю… По-моему, совсем не плохо.
Она прожила у него почти три недели, уехала, когда он начал самостоятельно передвигаться и его перевели в общую палату. Через полмесяца Настя появилась снова.
— Ну все. Хватит бока отлеживать, собирайся. Доктор хотел тебя еще с недельку продержать, да я уговорила. Дома тебе будет лучше.
На улице, хлебнув студеного воздуха, Игнат еле перевел дыхание. Настя подвела его к кошевке, застланной сеном, укутала в теплую собачью доху.
Лошадь с места пошла крупной рысью. Мимо пронеслись дома, глухие заплоты, дорога круто повернула и с высокого яра упала на гладкий лед речки. Звонко ударили по льду подковы, высекая белые искры, тугой ветер надавил на грудь. Никогда не думал Игнат, до чего это здорово дышать упругим морозным воздухом и слушать стремительную песню полозьев…
В Тайшихе, не сдерживая лошадь, Настя промчалась по улице и подвернула к своему дому. Он хотел встать, но Настя велела сидеть, выскочила из кошевки, проворно открыла ворота. Во дворе сказала:
— Вот мы и дома. Иди в избу, а я коня распрягу.
— Потом, поди, зайду…
— Не в те ворота въехала?
Из шали виднелись одни лишь Настины глаза, ждущие и встревоженные. Игнат молча поднялся на крыльцо. Она опередила его, открыла дверь. В избе было холодно, на стеклах окон сиял лед. Не раздеваясь, Настя накидала в железную печурку дров.
— Растапливай…
Он разжег дрова, нащепал лучин и, ломая, кидал их по одной в огонь. И все это делал медленно, словно в неуверенности так ли это делается. А лучины ярко вспыхивали, пощелкивая, сворачивались в черные завитушки, осыпались на раскаленные до прозрачности угли; пламя с шумом втягивалось в железное колено трубы; в избе стало тепло. Настя суетилась, улаживая многочисленные домашние дела, и не было времени сказать ему хоть что-нибудь…
— Настюха, ты сядь, попросил он и подвинулся, давая место на скамейке.
— Я сейчас… Сготовлю что-нибудь, и позовем Максима с Татьянкой.
— Не надо. Никого сегодня не надо.
Она села, пошевелила дрова, взяла из его рук пучок лучин, забросила в печку и закрыла дверцы. За отпотевшими окнами синели сумерки; из рукомойника в таз капала вода; в курятнике воркотал чем-то недовольный петух. Настя отрешенно смотрела перед собой.
— Игнат, а Игнат…
— Что?
— Сижу вот и дивлюсь над собой. Раньше…
— Не надо про старое… Будто и не было…
— Ты можешь так… будто и не было?
— Давно сказал…
— Тогда все. Тогда у меня душа на месте. А то завезла тебя, а сумление меня точит и точит. Уж вроде и знаю тебя, а… Ну будет! Ты хороший, Игнат, ты все понимаешь. Настя прислонилась к нему, провела ладонью по перебитой руке. — Тяжело тебе, Игнат?
Он отрицательно качнул головой. Ему было хорошо, но как-то не верилось, что все может быть вот так просто.
И долго еще он не мог привыкнуть к новой своей жизни, она казалось странной, словно праздник, которому нет конца, и он думал с томительным беспокойством: вот-вот что-то случится и безжалостно все сломает. Оставаясь дома один, он то и дело поглядывал в окна не промелькнет ли за ними зеленая шаль Насти, и совестно было перед самим собой за нетерпеливое ожидание…
Из дома Игнат никуда не выходил, мастерил что-нибудь или возился с Максимовым Митькой. Татьянка часто оставляла сына на целый день, и мальчонка так привык к Игнату, что с большой неохотой шел домой. Митька только что начал осваиваться в этом мире, и ему надо было все знать. Теребя бороду Игната, он спрашивал:
— Это что?
— Борода?
— А у бати зачем нету?
— Молодой он еще, твой батя, — улыбался Игнат.
— А ты старенький?
— Я, Митюха, старик.
— Батин конь тебя старее, вот! — гордо говорил Митька.
— Почему же?
— У него сразу две бороды, одна сзади, другая на шее.
— Ну, Митюха, сказанул! У коня хвост и грива. Борода только у людей.
Митька задумался.
— А наш козел? Он человек? — Игнат смеялся.
— Прижал ты, брат, меня!
Иногда к Игнату заходили мужики, спрашивали, как было той ночью, и он сразу становился неразговорчивым, отделывался от любопытных двумя-тремя словами, потом надолго задумывался. Митька, не получая на свои вопросы ответа, сердито дергал его за штаны, спрашивал:
— Дядя, а дядя… Зачем молчишь?
Однажды пришел Лифер Иванович. Остался стоять у порога. Под косматыми бровями сторожко мерцали угрюмые глаза.
— Выздоровел, Игнатий?
— Видишь… — скованно проговорил Игнат и замолчал. Лифер перекинул шапку из руки в руку, кашлянул.
— Игнат… — голос проскрипел ржавым железом, — Прости ты меня, родимый! Помилосердствуй…
— Ты все ж таки?.. — Игнат отвернулся. — Помилосердствуй… От твоего милосердия до сих пор оклематься не могу.
— Никитка, варнак, жахнул изо всех сил. Молодой, спужался… — Лифер Иванович шагнул вперед, его ноги подогнулись, он опустился на колени и пополз к Игнату, подметая бородой пол. Прости нас, душегубцев окаянных!
Митька обеими ручонками теребил штаны Игната.
— Что он делает? Ну, дядя! Он что делает?
— Подымись! — грубо приказал Игнат, двинул ногой стул. — Садись… Вот, говоришь: парень молодой… А ты-то старый вахлак, зачем на такое дело пошел?
— От обиды сердце сомлело, Игнатий. Мой амбар-то, каждое бревнышко своими руками вытесал.
— Тебе же дали усадьбу…
— Дали… Чужая… И дом не такой, и двор, все чужое. Ляхота давит. Обида душу поедом ест.
— Сколько у тебя безмыслия и злобы! Ну, обидели… Так ненароком же! Худо ли, хорошо ли, но возместили все. А если бы сумел докончить свое поганое дело, кто бы смог возместить людям потерю? Это же подумать только хлеб жечь! За крошку, оброненную на пол, ребятишек по лбу ложкой лупят, а ты чего надумал? И говоришь: прости… О себе молчу. Попался под замах…
— Винюсь… Каюсь… Грешен, Игнатий. Лифер Иванович так мял шапку, будто она была виновницей всего. — Ни за что бы не пошел на такое… Но антихристы…
Игнат услышал последние слова и сразу вспомнил Ферапонта.
— Уставщик знает, что ты виниться пошел?
— Не, что ты! Да он-то при чем? Без него я…
— Может, и так… Но выпроводи его. Нечего ему тут делать! А как с тобой быть, не знаю. Не знаю, Лифер Иванович… Один мне тоже вот так же клялся… Опять ведь обиду пестовать начнешь! Будешь из подворотни выглядывать, часа ждать, когда шкворнем по ногам заехать можно.
— Да что ты, Игнатий Назарович! Пальцем никого не трону. Вот те крест! Скажешь — пропал я. Не будет мне, клейменому, снисхождения… А парень? Ему жить надо, не тюрьму парить…
Он правильно говорил. Чикаться с ним в этот раз не станут, сразу же упекут. И сына. Парню жить надо, правда. Но и всем жить надо. Только-только начала налаживаться жизнь у людей, и когда ее огнем да шкворнем сызнова корежат…
С тоскливой ненавистью смотрел Игнат на лохматую голову Лифера Ивановича. Поди узнай, какие мысли под нечесаными патлами. Не простишь пойдет в тюрьму, зачахнет там, пропадет, и семья света невзвидит, жизни ей никакой не будет. Жалко. А прости, может быть, всей деревне беду выносит в своем ожесточенном сердце. Как тут не вспомнишь Сохатого? Но то Сохатый!..