Набат - Люфанов Евгений Дмитриевич. Страница 46
Именно так, казалось, и выговаривали колокола, захлебываясь в торопливом перезвоне под руками звонаря. Звуки сталкивались и рассыпались, стремительные и веселые.
Городским и пригородным ребятам не обобраться забот. Надо за день на всех колокольнях побывать, потрезвонить. С очумелой, тоже гудящей, как колокол, головой, с одеревеневшими от лазанья по крутым высоченным лестницам ногами, до тошноты, до одури доходят они к концу дня, и даже ночью, во сне, держится у них в ушах звон и гул, — не заглушить и не выковырнуть его. И в ушах свербит аж до боли. Здорово! Целую неделю можно звонить.
Разноцветной яичной скорлупой, шелухой от подсолнухов и орехов усеяна набережная, где на пасху гуляние у горожан.
— Мамзель... дамочка... Дозвольте похристосоваться, — вытирая пальцами губы, преграждает путь разряженным городским девицам и дамам подгулявшая мастеровая молодежь.
Хорошо, если в ответ прозвучит визгливый смех, а то можно нарваться и на скандал:
— Сперва рожу отмой... Чугунщик несчастный!.. Мразь!..
— Безобразие!
— Полицейского надо позвать...
Нет, ребята, уходите подобру-поздорову дальше отсюда, если не хотите праздник в кутузке справлять. Подавайтесь ближе к кузницам, где сейчас в самом разгаре кулачки. Там проще и веселее. Может, и сами поддержите чей-нибудь покачнувшийся ряд.
— Бом!.. Бух!.. — трезвонят колокола.
— Ох!.. Ух!.. — стоном стонет лужайка за кузницами.
— Вот-т она, вот-т она!..
Волосы встрепаны, потерян новый картуз; с «мясом» вырваны пуговицы на жилетке; располосована сатиновая голубая рубаха и свисает рукав, обнажив исцарапанное плечо; одна чернобархатная штанина в грязи, но цела, а другая лопнула на коленке; утратили зеркальный блеск сапоги, а главная гордость парня — новехонькие резиновые галоши — где они?..
Но улыбается парень, щурит в усмешке глаз, заплывающий сине-багровой опухолью, сплевывает розоватую слюну вместе с крошевом, оставшимся от четырех передних зубов.
— Здорово мы их, этих пригородных... Ух, и здорово!.. — И готов захохотать во весь рот, только плохо он открывается из-за разбитой и припухшей губы.
Трезвонят, заливаются пасхальные колокола.
Долго ждали люди этого праздника; семь недель томились в великий пост, — нынче разговелись отменной радостью...
Конечно же, радость: праздник ведь наступил!
— Христос воскресе, маменька!
— Воистину воскрес, Варенька!
Придя домой от заутрени, трижды поцеловались мать с дочерью и сели за стол разговляться. Все у них, как у людей — и творожная пасха сделана, и кулич испечен, и яички покрашены. Георгий Иваныч... Кто знает, где он? Может, у Дятловых разговляется. Дней пять глаз домой не кажет. И Алексея давно уже не было.
Есть у Варвары муж — и нет его. Движется она, дышит, ест, пьет, а душа у нее омертвелая. Иные молодухи после замужества раздобреют, только успевай крючки да пуговицы переставлять, а она бродит тенью по дому похудевшая и осунувшаяся. Кончилась девичья жизнь, и ничто не пришло взамен. Словно в бездонный провал опускают ее, из которого ей не выбраться никогда и не увидеть никакого просвета.
Первое время плакала и, должно быть, уже выплакала все слезы. Теперь сухи глубоко запавшие глаза. Глянет в зеркало — изменившееся чужое лицо. Неужто это она такой стала?
Она.
Если бы не мать, не пошла бы в церковь к заутрене. Трудно было стоять там, пряча от всех глаза. Не молилась. Не до нее богу, а особенно в этот день его торжества. Приятнее богу слушать хвалу, рвущуюся к нему ввысь в песнопении, а не докучливые просьбы какой-то горемычной Варвары. Мало ли разных разнесчастных Варвар на земле?! Да и где тут услышать робкую, шепотливую просьбу незадачливой в счастье молодки, когда бас гривастого дьякона, того и гляди, сокрушит стены храма, но даже и его заглушает громогласно ликующий хор.
— Ты хоть не для себя, Варя, а для-ради праздника нарядись. На лавочке посиди, церковного звона послушай. Грешно в такой праздник печалям предаваться. На то другие дни будут, — сказала мать, когда они разговелись.
И Варя не стала бога гневить. Поправила волосы, выбрала лучшее платье и подумала про сережки: «Надеть ради праздника их?..» Хорошо помнила, где лежали они, но перерыла в комоде все, а сережек найти не могла. Хотела спросить у матери, может, она их переложила куда-нибудь, но мать легла отдохнуть и уже задремала, и Варя не стала ее будить.
Тепло, ласково пригревает весеннее солнце. Ясный и тихий день. Ни облачка в небе, ни ветерка над землей.
И в этой тишине наперебой трезвонят колокола. Бухает самый большой, соборный, трехсотпудовый колокол; гудит, поет в нем медь с серебром.
Варя сидит, слушает звон и старается не думать ни о чем, чтобы не омрачить своими унылыми мыслями светлый праздник. Вспоминает, как год назад, вот так же на пасху, ходила с подружками качаться на качелях и гулять по набережной и как все хорошо тогда было!
Вздохнула грустно, протяжно. А ведь грех так вздыхать, этим тоже бога прогневаешь. И тогда Варя улыбнулась воспоминаниям, улыбнулась своему прошлому. За улыбку-то бог не накажет.
— Здравствуй, Варя. С праздником!
Подняла Варя глаза — перед ней соседка, цыганистая Катеринка, одна из прежних подружек. С детских лет росли на одной улице. Красивая и нарядная Катеринка. В мелких сборках широкая цветастая юбка, на плечах кашемировая турецкая шаль, ноги — в новых, высоких, густо зашнурованных ботинках на изогнутом венском каблучке; в черных, гладко зачесанных волосах — пунцовый бумажный цветок.
— Христос воскрес! — приоткрыла Катеринка в улыбке ровные перламутровые зубы.
— Воистину воскрес, — поднялась Варя и невольно сделала шаг вперед.
И Катеринка шагнула к ней. Похристосовались, улыбнулись одна другой, и у Вари перед глазами блеснули золотые сережки с бирюзовыми камешками, украшавшие уши цыганки. Присмотрелась получше — точь-в-точь такие же сережки, как и ее.
— Отдыхаешь сидишь? — спросила Катеринка. — А я мамашу приходила проведать, как она тут живет без меня.
— А ты... разве ты не с ней вместе? — удивилась Варя.
— Нет. В городе, — не без похвальбы ответила Катеринка. — С полной обстановкой отдельную квартиру сняла. Пригласила бы тебя в гости, да только... — не договорила она и засмеялась.
Знала Варя, что в большой бедности приходилось жить Катеринке, слышала, что подрядилась она на мытье полов в заводской конторе, и никак не чаяла увидеть ее такой расфранченной. А она даже отдельную квартиру снимает теперь?.. Поломойка-то?.. И верилось и не верилось этому.
Но похоже было, что Катеринка не врала. Вон как одеваться-то стала!
Снова посмотрела Варя на сережки в ее ушах.
— Что уставилась так?
— На сережки смотрю.
— А что? — живо заинтересовалась Катеринка.
— На мои похожи очень, вот и смотрю.
— На твои... — раздумчиво произнесла Катеринка и, сощурив глаза, испытующе посмотрела на Варю. — А где твои? Покажи.
— Вот они, — указала на ее уши Варя.
В черных цыганских глазах сверкнули горячие искорки. Положив руки Варе на плечи и смотря на нее в упор, Катеринка спросила:
— А в какой коробочке твои сережки лежали?
— В зелененькой, сундучком.
— Значит, правда, твои, — кивнула Катеринка и засмеялась, будто обрадовалась этому. — Мне Георгий Иваныч их подарил, когда я еще здесь у мамы жила. И коробочка эта тут. Показать?
И, не дожидаясь ответа, побежала к своему дому.
Сбежала. Испугалась, что серьги отнимут. Тем проулком уйдет.
За ней побежать? Ради праздника на всю улицу свару затеять?..
Нет. Варя села опять на скамейку и стала распутывать узелки своей жизни. Распутывались они легко, все концы торчали наружу. Вот почему муж от дома отбился; вот почему не мила жена; вот почему разодета цыганка. Отдельную квартиру в городе для полюбовницы снял.
Раза два-три подкатывал к горлу тугой комок горечи и обиды, но смятения Варя не чувствовала. Пожалуй, была даже довольна, что сразу прояснилась жизнь. И хотя неприглядной стороной показалась она, но зато видна вся. Теперь стыдно было своих прежних слез и тоски, которая мучила в последнее время, — хорошо еще, что чахотку не успела нажить. Брезгливо плюнула на недавние свои стенания и пошла домой. До этого на каждом шагу словно ветром качало ее, а тут шла уверенно, твердо, зная, что теперь делать.