Капитализм и шизофрения. Книга 1. Анти-Эдип - Делез Жиль. Страница 102

Мы видели, что бессознательное параноическое инвестирование относилось к самому социусу как к полному телу без органов — по ту сторону целей и предсознательных интересов, которые социус указывает и распределяет. Тем не менее такое инвестирование не выносит собственного обнародования — необходимо, чтобы оно всегда скрывалось под определенными целями и интересами, представляемыми в качестве общих, когда на самом деле они представляют лишь цели и интересы господствующего класса или его части. Как формация суверенности, застывшая и определенная стадная система могла бы перенести инвестирование своей собственной грубой силы, своего насилия и абсурдности? Она не пережила бы этого. Даже наиболее откровенный фашизм говорит на языке целей, права, порядка и разума. Даже самый невменяемый капитализм говорит во имя экономической рациональности. И это ясно, поскольку именно в иррациональности полного тела порядок обоснований оказывается необратимо зафиксирован, определяясь кодом или аксиоматикой, которые выносят о нем решение. Кроме того, обнародование реакционного бессознательного инвестирования как лишенного цели было бы достаточно для его полного преобразования, для его перевода на другой полюс либидо, то есть на шизореволюционный полюс, поскольку подобное обнародование не могло бы осуществиться без опрокидывания власти, без выворачивания наизнанку всего порядка подчинения, без возвращения самого производства желанию; ведь только желание живет жизнью без цели. Молекулярное желающее производство нашло бы свою свободу, позволяющую теперь уже подчинять молярную систему инвертированной форме власти или суверенности. Вот почему Клоссовски, который дальше всех развил теорию двух полюсов инвестирования, хотя и в категориях активной утопии, может писать: «Поэтому всякой суверенной формации необходимо предвидеть желанный момент своего собственного распада… Никакая формация суверенности после того, как она кристаллизируется, уже никогда не сможет перенести это осознание — ведь как только она осознается индивидами, которые ее составляют, эти индивиды ее разрушают… Благодаря обходным маневрам науки и искусства человеческое существо много раз восставало против этого постоянства; и, несмотря на эту способность, стадный импульс, проводимый в науке и наукой, обуславливал провал этого разрыва. День, когда человеческое существо сможет вести себя на манер феноменов, лишенных намерения, — поскольку любое намерение на уровне человеческого существа всегда подчиняется своему сохранению и своему продолжению, — в этот день новая тварь заявит о целостности своего существования… Наука своим собственным движением доказывает, что постоянно разрабатываемые ею средства лишь воспроизводят во внешнем плане игру сил, которые сами по себе остаются без цели и без конца, хотя их комбинации приносят тот или иной результат… Тем не менее ни одна наука пока не может развиваться вне заданной общественной группировки. Чтобы предупредить те действия науки, которые способны поставить общественные группы под вопрос, эти группы берут ее в свои руки… [интегрируют ее] в различные промышленные типы планирования, поскольку ее автономия представляется просто невероятной. Заговор, объединяющий искусство и науку, предполагает разрыв со всеми институциями и тотальный переворот в области средств производства… Если бы какой-то заговор, следуя желаниям Ницше, должен был направить науку и искусство к не менее подозрительным целям, то промышленное общество, как представляется, заранее провалило бы этот заговор посредством своеобразной мизансцены, производимой из этого заговора, под угрозой в самом деле подвергнуться тому, что для этого общества готовит такой заговор — а именно разрыв институциональных структур, которые его покрывают, на множество экспериментальных сфер, наконец-то открывающих подлинное лицо современности, — что является последней фазой, до которой, по мнению Ницше, должна была дойти эволюция обществ. В этой перспективе искусство и наука возникли бы уже в качестве тех суверенных формаций, которые, по словам Ницше, являлись объектом его контр-социологии, — поскольку искусство и наука установились бы на развалинах институций в качестве господствующих сил»[337]. Зачем упоминать об искусстве и науке в мире, в котором ученые, техники и даже художники, сама наука и само искусство столь жестко связаны со службой установившимся суверенностям (пусть и всего лишь из-за структур финансирования)? Дело в том, что искусство, как только оно встает в полный рост и обретает свою собственную гениальность, создает цепочки раскодирования и детерриторизации, которые устанавливают и заводят желающие машины. Возьмем пример венецианской школы живописи — в то самое время, когда Венеция развивает самый мощный вариант рыночного капитализма на окраинах Urstaat, предоставляющего ей достаточно большую автономию, ее живопись, как кажется, сливается с византийским кодом, в котором даже цвета и линии подчиняются означающему, которое определяет их иерархию в вертикальном порядке. Но к середине XV века, когда венецианский капитализм сталкивается с первыми признаками своего упадка, в этой живописи что-то взрывается — можно сказать, что здесь открывается какой-то новый мир, другое искусство, в котором линии детерриторизуются, цвета раскодируются, отсылая отныне лишь к отношениям между ними и отношениям друг к другу. Рождается горизонтальная или трансверсальная организация картины с линиями ускользания и прорывом. Тело Христа со всех сторон окружается и обрабатывается машинами, вытягивается во все стороны, играя роль полного тела без органов, места прикрепления всевозможных машин желания, местом садомазохистских упражнений, в котором неожиданно проявляется радость художника. Появляются даже «голубые» Христы. Органы — это непосредственные потенции тела без органов, они испускают на него потоки, которые начинают срезаться тысячами ран (наподобие ран святого Себастьяна от стрел) и перекраиваться так, что они производят другие потоки. Лица и органы перестают кодироваться в соответствии с иерархизированными коллективными инвестированиями; каждая и каждый значимы сами по себе и ведут свои собственные дела: младенец Иисус смотрит в свою сторону, тогда как Дева наклоняет ухо в другую, Иисус заменяет всех желающих детей, а Дева — всех желающих женщин, веселая профанирующая активность расцветает под этой обобщенной приватизацией. Тинторетто создает картину творения мира как бега на длинную дистанцию, сигнал старта к которому, распространяющийся справа налево, дает сам Господь Бог, стоящий у кромки поля. Внезапно появляется картина Лотто, которая могла бы возникнуть и в XX веке. И конечно, это раскодирование потоков живописи, эти шизоидные линии ускользания, которые на горизонте создают машины желания, заключены в лоскуты старого кода или же введены в новые коды и, прежде всего, в собственно живописную аксиоматику, которая обрывает линии ускользания, закрывает систему на трансверсальных отношениях между линиями и цветами и сводит ее к архаическим или новым территориальностям (например, благодаря перспективе). Абсолютно верно то, что движение детерриторизации может быть схвачено только в качестве изнанки территориальностей, пусть даже остаточных, искусственных или поддельных. Но все же что-то возникло, что-то разрывающее коды, разрушающее означающие, проходящее под структурами, пропускающее потоки и осуществляющее срезы на пределе желания — прорыв. Недостаточно сказать, что XIX век уже целиком дан здесь, в XV веке, поскольку то же самое следовало бы сказать и о XIX веке, и это следовало бы сказать и в отношении византийского кода, под которым уже проходили странные освобожденные потоки. Мы видели это в случае художника Тернера и его совершенно законченных картин, которые иногда называют «незавершенными»: как только появляется гений, обнаруживается что-то, что не относится к той или иной школе, к тому или иному времени, что-то осуществляющее прорыв — искусство как процесс без цели, который, однако, выполняется именно в качестве такого процесса.