Книга жизни. Воспоминания - Гнедич Петр Петрович. Страница 10
Глава 04 П.П. Чистяков.
Его картина "Софья Витовтовна". Чистяков и Семирадский. Куинджи.
Исключением из преподавателей являлся Павел Петрович Чистяков [14]. Это был тверской мужичонка, с хитрыми прищуренными глазами, большеголовый, маленький, с ястребиным носом. Кончил он академический курс чуть ли не тридцати лет. Он написал две известные программы на малую и большую золотую медаль: "Патриарха Гермогена в тюрьме" и "Ссору на свадьбе Василия Темного". Обе композиции трактованы театрально, особенно первая; ни дать ни взять поставлена живая картина в клубе художников. Но по технике и по экспрессии эти композиции достойны внимания. Надо удивляться, как простой русский парень, плохо знакомый с археологией, мог написать эти робкие и в то же время блестящие композиции. Они были не только головой выше произведений его учителей, — начиная с "Осады Пскова" Брюллова, но бесконечно выше картин последующих художников — Пле-шаковых, Невревых, Венигов и прочих. Еще не ставилась на сцену "Смерть Иоанна Грозного", еще Шишков не писал своих бонбоньерочных декораций, а Шварц не делал своих композиций, — а уж Чистяков прокладывал новые дороги в компановке исторических сцен. Из глупо-наивной темы — "Софья Витовтовна срывает пояс с Василия Косого на свадьбе Василия Темного" — он сделал реальную жанровую сцену. Если Академия осталась верна своим заветам в измышлении тем, то юный конкурент ей ответил:
— А я, матушка, не напишу по твоим указкам: вот тебе работа совсем по-новому.
Измышление тем для конкурентов — одна из самых смехотворных страниц в истории Академии. Если просмотреть ряд предложенных программ, — перед ними бледнеют все афоризмы Козьмы Пруткова.
В 1800 году была дана такая тема: "К Андроклу, укрывающемуся в пещере, нечаянно пришел лев, у которого одна лапа была повреждена и окровавлена. Стенанием он своим изъявлял боль и мученье. Сперва, как Андрокл увидел приходящего зверя, весь от страха оцепенел, но потом, как в самом деле оказалось, что он в свое обиталище вошел, увидел Андрокла, кроющегося в углу, смирно и кротко к нему пришед, подняв лапу, кажет и протягивает, аки бы казалось, что он от него помощи требует".
А вот программа из русской истории:
"О удержании Владимиром нанесенного от Рогнеды на него сонного и на тот же час пробудившегося удара ножом" [И. А. X. 1764–1914, Т.Н. Стр. 179].
Можно сказать: да ведь эти темы давались в XVIII столетии!
А чем же тема, на которую писал Семирадский свою программу на золотую медаль в 1870 году — "Доверие Александра Македонского к врачу Филиппу во время болезни" — .ушла далеко от "Андроклов и К®" XVIII века?
Чистяков после написания им Софьи Витовтовны — причем он первый рискнул уменьшить фигуры программы до размеров фламандских жанристов — был отправлен на шесть лет за границу. Он вывез оттуда только "Нищего", несколько этюдов голов "чучарок" [Итальянские натурщицы], да выучился плясать тарантеллу. Воротясь в Россию, он сразу занял место преподавателя в Академии. Долгое время он учил в классах, в головном классе, по преимуществу. Потом, в конце XIX века, когда ему было уж под семьдесят, он перешел управляющим мозаичным отделением Академии, но он все не бросал частных уроков. Уже на девятом десятке лет он как будто начал ослабевать. Всегда говоривший странными метафорами, он начал как-то совсем заговариваться. Наконец, в 1920 году, он покончил счеты с земной жизнью — ему было почти девяносто лет.
Лет шестьдесят писал он "Мессалину". Так и не дописал и не выставил ее. Написал он "Старого боярина" в манере Рембрандта — жалким, беспомощным, глупым пошехонцем-философом, и этим ограничился.
Но влияние его на художников было огромное. Не было явления, на которое он бы не отозвался, жестко, ехидно, комически сморщиваясь. Он говорил какими-то им самим изобретенными терминами: "ватисто, чемоданисто" — и все его понимали. Сам он редко начинал первый, но вопрос никогда не оставался без ответа.
Когда среди учеников Академии была пора увлечения, с одной стороны, ташкентским Верещагиным, с другой — блистательными nature morte Семирадского, и академисты пристали к П. П. с просьбой высказаться о дунайской коллекции картин Верещагина, — он долго молчал, наконец сморщившись сказал:
— Это игуменья Митрофания, которая водку хлещет стаканами.
Тогда как раз шел процесс Митрофании, и обделывание разных авантюр под прикрытием монашеской рясы всколыхнуло общество.
Семирадский привез своих "Светочей христианства". Чистяков подолгу просиживал перед картиной, целое лето одиноко стоявшей в зале Рафаэля. Однажды я подсел к нему.
Мы молчали долго. Вдруг он засмеялся и сказал:
— А ведь это моя тема, — я дал ему.
А потом хитро прибавил:
— Только я себе на уме. Я ему сказал, что написать, а как не сказал.
Он все время шутил и подзадоривал "лесовика" Шишкина:
— И что за охота всю жизнь зеленщиком быть? А тот отшучивался:
— А разве мясником быть лучше? Раз Чистяков сказал ему:
— Я тоже нынче все лето березу писал.
— Ну? Лес березовый? Рощу?
— Нет, — одно полено.
Чистяков знал, что научить живописи нельзя. Он только иногда говорил:
— Вот посмотрите, как рисуют два первых номера. Больше ничего и не надо.
Иногда он советовал:
— В Эрмитаж ходите. На Рембрандта, на Веласкеса, на Гальса смотрите. Невредно.
Не увертывались от его стрел и товарищи по Совету Академии. Он говорил про них:
— Бороды бо-ольшие, усы бо-ольшые, а мозги маленькие! Раз он спросил у мецената Нечаева-Мальцева, рассматривая его дом:
— А где же картины Наумова [15]? Нечаев удивился, даже покраснел.
— Он разве так уж хорош? — спросил он.
— Я не говорю, что хорош, а говорю только, что нет Наумова.
Эту иронию поняли очень немногие. Кажется, в том числе был и хозяин дома.
Чистякова недолюбливали товарищи профессора, полюбили молодые художники: и Репин, и Серов, и Харламов, и Поленов — говорили о нем тепло и считали отзывчивым человеком. П. П. нередко советовал ученикам:
— Отчего вы перед картиной N. N. не стоите подолгу?
— Плоха она, Павел Петрович.
— Вот потому-то и надо ее хорошенько рассмотреть: учитесь как не надо писать.
Услужливые языки передавали эти отзывы тем, кого они касались, и, понятное дело, на Чистякова многие косились. А маленький человек, как ни в чем не бывало, стоял перед их картинами и, потряхивая головой, говорил:
— Да!
Ему было лет восемьдесят, когда он решился прекратить уроки живописи и не давать более советов. Он был настолько тверд в своем решении, настолько старчески упрям, что когда одна из его родственниц, учившаяся у него в доме, показала ему свою только что конченную работу и спросила его мнения, он ответил:
— Я не даю более уроков и советов!
Об этом он мне рассказывал с торжеством, хвастаясь своим старческим упорством. Он зорко наблюдал, какое впечатление произведут на меня его слова; видя, что я не восхищен, он спросил:
— А вы будто не одобряете? Я сказал, что не одобряю.
— Доживите до моих лет, — сказал он, — поймете.
В последней четверти XIX века был и другой профессор Академии, тоже любимец учеников, тоже весьма популярный в их среде.
Это Архип Иванович Куинджи [16], у которого, впрочем, я никогда не учился.
Феноменальная фигура Куинджи стоит передо мною во весь рост. Мало доводилось мне встречать таких уравновешенных натур, как покойный Архип Иванович.
Однажды, когда я вернулся домой, швейцар, давая мне обрывок бумаги, сказал:
— Был тут господин; скажи, говорит, карточек никогда не имел, фамилия трудная, так не запомнить, — я напишу. И вот написали.
Я прочел на бумажке:
"А.И. Куинджи".