Шестая повесть И.П. Белкина, или Роковая любовь российского сочинителя - Муравьева Ирина Лазаревна. Страница 17

Телега повернула налево, к деревне. Иван Петрович стоял и смотрел им вслед. Он понял вдруг главное: это конец. Все, что связывало его с Акулиной, как будто бы оборвалось. Осталось лишь облачко пыли. У них: у Пахома, младенца и женщины – была своя жизнь, в которую он даже хода не знал. И жизнь эта мягко, под голос крестьянки, запевшей ему незнакомую песню, прошла стороною, как туча, бывает, проходит по краю налившихся влагой и очень далеких небес.

Вернувшись домой и откушав стакан простокваши, Иван Петрович объявил матушке, что принимается за неотложное дело и просит пока что его не тревожить. Матушка закивала подбородком, как будто бы все поняла и одобрила, но губы поджала и, видно, обиделась.

Иван Петрович сел за стол и, чувствуя, как от невыносимой тоски разламывается грудь и хочется сладить с напавшей тоскою, утишить ее и погладить, как гладишь котенка, собаку, как утром на речке лицо погружаешь в холодную воду и видишь, что ты и лицо твое стали всего только частью счастливого неба, плывущего медленно в сонной воде, – ощутив, что он сейчас примется за то, что – единственное! – спасет его, Иван Петрович обмакнул перо в чернильницу и своим нерешительным, но приятным почерком написал заглавие: «Барышня-крестьянка».

Любезный читатель! Ведь вам доводилось читать эту повесть? Давно? В раннем детстве? Но только вы не говорите в глаза мне, что это – безделка российского гения. Теперь-то вы знаете, как оно было, теперь-то вы поняли, что подвигает российских писателей к этим безделкам!

На следующий день к обеду сочинение было почти готово, и Иван Петрович, только что описавший, как Акулина не в сарафане, а в утреннем белом платьице, сидит и читает его же собственное страстное письмо с предложением обвенчаться, тихо положил голову на страницу с не до конца просохшими кое-где чернилами и вдруг заснул.

…Во сне он увидел себя тем юнцом, которым он был еще вроде недавно, когда засыпал посреди белой рощи, мечтал о соседской взволнованной барышне, и так хорошо было, так было сладко! Он видел, как он опускается в траву, желая немного прилечь и забыться, и вдруг под затылком его начинает дрожать вся земля. Иван Петрович приподнимает голову и хочеть привстать, но земля его держит, как будто руками, и не отпускает, и он вместе с нею дрожит и трясется, и кажется, что этим жутким объятьем она ему хочет сказать: мол, куда ты? Куда ты, родимый, все время стремишься? Каких тебе нужно небес да соцветий? Вот я родила тебя, ты – моя горстка, ты – детка моя, ты – мой птенчик последний, и я тебя, детка, укрою и спрячу, и будет тепло и во мне, и на мне…

– Погоди! – отчетливо произнес Иван Петрович, резко очнувшись от своего сновидения. – Я так не хочу! Возьмешь, когда время придет. Погоди.

«Лиза вздрогнула, подняла голову, закричала и хотела убежать. Он бросился ее удерживать. «Акулина! Акулина!» Лиза старалась от него освободиться. «Mais laissez-moi donc, monsieur, mais etes-vous fou?» – повторяла она, отворачиваясь. «Акулина! Друг мой! Акулина!» – повторял он, целуя ее руки».

Представьте себе, как удивилась матушка Ивана Петровича, переглянувшись с Анисьюшкой, когда обе они услышали громкий смех из маленького, пахнущего свечами кабинета! Иван Петрович задыхался от хохота и громко произносил неразборчивые слова, как будто читал вслух какую-то книжку.

– Пойти поглядеть, что он там… – прошептала испуганно матушка. – Ровно щекочут…

– Кому же его щекотать-то там, барыня? – степенно спросила Анисьюшка. – Там нет никого. Может, мышь забежала?

– Ну, скажешь, Анисьюшка… Мышь забежала… Он что, ненаглядный мой, мыши не видел?

Но через пять минут Иван Петрович вышел в гостиную сам, весь какой-то расхристанный, растрепанный, без башмаков – в одних только серых, столичных носках – и очень румяный, как будто он выпил. Однако: не пахло. Анисьюшка переглянулись с матушкой.

– А ты не обедал ведь нынче, Ванюша…

– Так я лучше выпью наливочки вашей! – ответил он весело. – Есть не хочу. А дайте мне вашей наливочки, маменька, да, может быть, хлебца какого. И с солью…

– Не барское блюдо, – сказала Анисьюшка. – Федот постарался сегодня на славу: напек кулебяк, бланманже изготовил…

– Какое еще бланманже? – навострился вдруг барин.

– Известно, какое. По мне: лучше синее и полосатое. А маменька к красному очень охочи. Теперь, значит, девки-то все и съедят. Не свиньям выбрасывать, пусть лучше девки…

Не дослушав хозяйственных рассуждений Анисьюшки, Иван Петрович прихватил большую, аккуратно заткнутую тряпочкой бутыль с вишневой наливкой, стаканчик граненый и бросился снова к себе в кабинет. Там он отыскал нужную страницу в своем сочинении и приписал сбоку следующие слова: «…а сидели мы часа три, и обед был славный, пирожное бланманже синее, красное и полосатое… Вот вышли мы из-за стола и пошли в сад играть в горелки… А молодой барин тут и явился».

Написав эти строчки, он принялся за вишневую наливку, выпил чуть больше половины и сам не заметил, как заснул тут же, на весьма неудобном и проваленном диване.

С этого дня наступила совсем другая, ни на что не похожая жизнь. Рано утром, когда тоска мучила его особенно сильно, он надевал высокие сапоги и отправлялся далеко в поля или в лес, где никого не было, и одиночество помогало ему, и мокрый, уже по-летнему маслянистый блеск на коре деревьев, и мелкие, еле заметные, слезящиеся звезды на небе, еще не успевшие скрыться от взгляда, и жирные черные пашни словно бы разговаривали с ним, и все, что они говорили беззвучно, он стал понимать, и ему было легче. Гораздо труднее оказалось встречаться и разговаривать с людьми. Но гости в имении Ивана Петровича и его матушки были нечасты, а сам Иван Петрович, отговариваясь меланхолией, ни к кому не ездил.

Анисьюшка имела обыкновение беседовать вечерами с барыней, вспоминая разные интересные происшествия, и к этим рассказам Иван Петрович иногда и прислушивался.

– А у Захара Порфирьевича и Марьи Антоновны шестая дочка родилась, – сказала как-то Анисьюшка, считая при этом петли на своем вязанье.

– Да что ты! – воскликнула матушка. – Правда: шестая?

– Шестая, шестая, – кивнула Анисьюшка. – Парнишечка был, так ведь помер, а доченьки – все на подбор.

– Вот пара! – сказала с большим одобрением матушка. – Ведь он с нее просто пылинки сдувает. Она и сама на него не надышится.

– А этому тоже причина имеется, – кивнула Анисьюшка. – Дело как было? Не помните разве?

– Да мне говорили, но я не запомнила. Какой-то жених был у Марьи Антонны, и вроде убили его на войне… А тут и Бурмин…

– Что жених! – считая по-прежнему петли, вздохнула Анисьюшка. – Жених точно был. Решили они повенчаться. Но тайно, поскольку родители Марьи Антонны его не хотели: мол, беден. Зачем нам? Невеста – красавица, горы приданого. Такую в Москву повезти, так ведь выскочит замуж, двух дней там, в Москве, не пропляшет. Ну, вот. А эти решили венчаться. Зимой. Метель поднялась, зги не видно. Одни только волки из лесу-то воют, видать, и им страшно, волчарам проклятым. Ну, Марья Антонна, одна, со служанкой, доехали быстро до церкви. И ждут. А нету и нету его. Жениха-то. А снег-то метет и метет.

– Ах, страсть-то! – воскликнула матушка пылко и перекрестилась. – А где же жених?

– А он заплутался. Заехал куда-то, а лошадь-то встала. Свалился в овраг. Хотел, видать, выбраться – не получилось. Замерз там, в овраге, наутро нашли.

– Живого?

– Куда! Очень мертвого даже. В кусок просто льда превратился за ночь-то.

– А что же она?

– Что она? Возвратилась к папаше с мамашей. И в ноги: «Простите!» Они уж не чаяли, как успокоить. Какое «Простите»? Спасибо: живая! Болела, болела, вся прямо иссохла. Потом поднялась и сказала родителям: «Я замуж не выйду. Верна ему буду. Он смерть свою принял за нашу любовь».