Петр и Петр - Рысс Евгений Самойлович. Страница 56

Открылась касса. Я замолчал, взял билет до Москвы, и мы вышли на перрон. Не такая это была история, чтобы рассказывать ее при кассирше. Костя все молчал. Я не мог понять, соглашается он со мной, когда я пытаюсь доказать, что Петька на самом деле не виноват, или не соглашается.

Долго я рассказывал. Мы ходили по перрону взад-вперед, и мне было страшно посмотреть на Костю. Вдруг да замечу в его глазах недоверие?…

Когда я кончил, Костя долго молчал. Думал.

— Нет,— сказал он наконец с глубоким убеждением,— Петька убить не мог. Не такой человек.— Опять помолчал и спросил: — Что я-то должен сделать?

Я объяснил, что надо ему поехать в Энск, поискать на заводе того человека, который окликнул Петьку.

— Поеду,— сказал Костя.

Я заговорил о деньгах. Мы просим его взять у нас… потому что у него может не быть денег… Он прервал меня:

— Нет, денег не надо. У меня есть. За неделю до суда дайте мне телеграмму.

Мы обменялись адресами, и он обещал сейчас же подробно написать.

Больше говорить было, собственно, не о чем. Молчать было тоже не очень удобно. Времени оставалось немало.

— Как ваши семейные дела? — спросил я.

Тема была для нас обоих далеко не безразличная. Мы ведь все, и братики и он,— потерянные дети военного времени. И Костя, единственный из нас, вернулся в свою семью.

— Не так это все просто,— сказал, помолчав, Коробейников.— В газетах пишут, что вот, мол, нашли потерянного сына или дочь, и все. Как будто на этом история кончается. Здесь ведь только начало или, скажем, середина. Трудное начинается дальше. Вот вы, взрослый человек, со своей судьбой, уже не такой короткой, со своими друзьями, своими привычками, входите в семью, у которой совсем другая судьба, другие вкусы, другие привычки, и говорите: здравствуйте, я ваш сын или я ваш брат. А они тебя помнят двухлетним пузырем, когда ты только «ба-ба-ба» умел говорить.

Я как-то раньше никогда об этом не думал. Нам всем, братикам, очень хотелось найти свои семьи. Нам всем, мне во всяком случае, действительно казалось, что тут и будет конец истории. А какой тут конец!…

Коробейников разговорился. Ему, наверное, давно хотелось рассказать о всех сложностях своей новой жизни. Но в селе ему рассказывать было некому. Со мной он мог поговорить наконец свободно. Насколько я понял, семья у него была хорошая: и родители, и брат, и сестра — все были славные люди. И все-таки сложностей оказалось много. Отец — бухгалтер в колхозе. Человек молчаливый и замкнутый. Мать работает в сельсовете конторщицей. Костя — квалифицированный слесарь, и в мастерских по его квалификации работы почти нет. Учиться тут тоже негде. Костя чувствовал, что здесь просидеть лет пять — так закиснешь. А у него были планы, твердо намеченные. Он техникум собирался кончать, а как теперь стариков оставишь? Они на него не надышатся. Да и он привязался к ним. Сколько лет искал! А разговаривать не о чем. Все прошлое разное. Только с братом находит о чем говорить.

Костю как прорвало. Он говорил, даже когда я стоял на площадке вагона. Торопясь, он договаривал, что муж у сестры славный и сестра ничего, с ними можно поговорить, а вообще ему на заводе люди больше нравятся. И перспективы там ясней. А как стариков оставишь? Отец молчит, молчит да вдруг подойдет, погладит по голове и сразу нахмурится. Похожи они с отцом очень, прямо одно лицо, а характеры совсем разные. А мать, как увидит его, Костю, так сразу плачет. Это она за все прошедшие годы выплакивается. Значит, выходит, оставлять стариков никак невозможно…

Говорил, даже когда поезд тронулся. Он шел по перрону и спешил что-то мне еще досказать, только я не мог уже расслышать ни одного слова.

Глава тридцатая

Гора родила мышь. У Тони

Из Москвы я вылетел рано утром. Часов в одиннадцать автобус привез меня из аэропорта в город Энск, и я позвонил из автомата Глушкову. Аккуратный Афанасий Семенович сообщил в письме его номер телефона.

Глушков назначил мне разговор на четыре часа дня. За оставшееся время я успел взять билет на поезд, отходящий в восемь вечера, позавтракал и прошелся по городу. К Тоне идти было рано. Я рассчитывал, что после Глушкова останется время хоть на часок забежать к ней поговорить.

Ровно в четыре я входил в здание областной прокуратуры. Глушков оказался пожилым, спокойным человеком с маленькими усиками щеточкой, с зачесанными наверх довольно редкими волосами, в больших очках с тонкой оправой.

Я представился, объяснил, что хочу дать показания по делу Петра Груздева, и замолчал.

Глушков неторопливо достал из ящика пачку листов («Протокол допроса» — было написано на каждом), взял авторучку, проверил на листке блокнота, как она пишет, остался, видимо, доволен и начал заполнять протокол.

Он аккуратно спросил мое имя-и написал имя, спросил отчество-и написал отчество, спросил фамилию— и написал фамилию.

У него был такой равнодушный вид, как будто он аккуратно выполнял давно наскучившие ему обязанности. Как будто сидит он, скажем, на почте и пишет адреса для тех, кто не слишком грамотен или забыл дома очки. Нехитрая у него обязанность: написал точно адрес и фамилию, значит, письмо дойдет, а до остального ему и дела нет.

Мне с моего стула было видно, какой у него ровный, хорошо выработанный почерк. Как будто всю жизнь он занимался тем, что аккуратно переписывал бумаги.

Меня его спокойствие раздражало потому, может быть, что сам я очень волновался. Как будто и не было для того причин, а все-таки, когда я, попросив разрешения, закурил, рука, которой я чиркнул спичку, дрожала.

Заполнив вводную, так сказать, анкетную часть протокола, Глушков положил ручку и спросил меня по-прежнему спокойно:

— Что же вы желаете показать по делу Петра Семеновича Груздева?

Я начал говорить. И в поезде от Едрова до Москвы, и в самолете от Москвы до Энска, и на вокзале в очереди за билетом — все время я повторял будущие свои показания. Должен сказать, что получались они у меня довольно складные. И вдруг, когда дошло наконец до дела, я почувствовал, что говорить, в сущности, не о чем.

Ну конечно, я рассказал, что мы с Петром воспитывались в одном детском доме, учились в одной школе, одновременно держали экзамены в институт.

Глушков слушал меня очень внимательно. Он смотрел сквозь очки с таким серьезным видом, как будто именно от моих показаний зависит, как решится все дело. Руки он сложил на столе и не сводил с меня своего спокойного, очень внимательного взгляда. И все-таки я чувствовал по каким-то неуловимым признакам, которые и назвать-то не мог бы, что все это одна видимость. Понимает Глушков, что пришел старый друг подсудимого, человек, наверное, порядочный, не вор, не жулик, однако по делу ничего не знающий. Что будет он рассказывать, какой был хороший мальчик Груздев, когда ему было восемь или двенадцать лет. И скажет он, что не мог Груздев совершить преступления. Надо этого Евгения Быкова выслушать, потому что следователь обязан выслушать всякого, кто хочет дать показания, надо запротоколировать, по возможности короче, все его лирические разговоры. А потом надо заняться делом, то есть еще раз проанализировать улики, сопоставить точные факты — словом, делать то, что всякий следователь делать обязан.

Может быть, я преувеличиваю, но, сидя в кабинете довольно казенного вида, перед спокойно смотрящим на меня и слушающим следователем, я вдруг почувствовал, что и не смотрит на меня следователь, и не слушает он меня, а думает о чем-то своем, о каких-то уликах, о чьих-то конкретных и убедительных показаниях. Что если бы дал он себе волю, то просто спросил бы:

«А что, собственно, вы конкретного можете рассказать, гражданин Быков? Ради каких убедительных фактов занимаете вы мое время, которого мне и так не хватает?»

Честно говоря, я очень плохо помню, что именно я говорил. Помню, что несколько раз перескакивал с одной темы на другую, и каждый раз Глушков меня поправлял очень спокойно и вежливо: