Тюрьма - Сименон Жорж. Страница 15

Никогда они не вели семейного образа жизни! На их вилле — это было переоборудованное Аленом старинное каменное здание, бывшее жилище богатого фермера или средней руки помещика, — каждый уик-энд превращался в подобие вавилонского столпотворения, так что наутро хозяева и гости нередко затруднились бы ответить, в чьей постели или на каком диване они провели ночь.

— Привет, Борис.

Малецкий посмотрел на него взглядом оценщика, словно прикидывая, крепко ли еще патрон стоит на ногах.

— Тут тебя свояк спрашивал по телефону, просил позвонить.

— Домой?

— Нет. В банк.

— Экий надутый кретин!

Он любил повторять, что терпеть не может надутых кретинов. Кретины выводили его из себя.

— Соедини-ка меня с Французским банком, крольчонок. Да, да, с главной дирекцией, на улице Ла Врийер. Вызови господина Бланше.

Вошел с бумагами секретарь редакции Ганьон.

— Я помешал?

— Отнюдь. Это мне?

— Нет. Я хотел посоветоваться с Борисом насчет одной статейки: я не совсем в ней уверен.

Алена сейчас это не интересовало. Сегодня среда, 18 октября. Он без труда вспомнил дату, потому что вчера был вторник-17-е. Но все началось вечером, а в этот час он сидел в своем кабинете, где сидит сейчас Борис, потом поехал в типографию на авеню Шатийон, и во всем мире для него существовало и имело значение только одно — очередной номер журнала «Ты».

— Господин Бланше у телефона. Он нажал кнопку на аппарате.

— Ален слушает.

— Я звонил тебе, потому что не знаю, как поступить. Приехал отец Адриены. Он остановился в отеле «Лютеция».

Ну, разумеется! Как всякий уважающий себя интеллектуал из провинции или из-за границы!

— Он хочет видеть нас обоих.

— Обоих? Почему?

— У него же было две дочери! Одной больше нет, другая в тюрьме.

— Во всяком случае, я пригласил его сегодня вечером к себе на ужин — не можем же мы идти в ресторан. Но я сказал, что окончательно мы договоримся о встрече, когда я созвонюсь с тобой.

— Когда он придет?

— К восьми. Наступило молчание.

— Тело Адриены выдадут завтра. Похороны можно назначить на субботу. О похоронах он забыл.

— Хорошо. До вечера.

— Ты ее видел?

— Да.

— Она что-нибудь сказала?

— Попросила у меня прощения.

— У тебя?

— Ты удивлен? Однако это правда.

— Что предполагает следователь?

— Он держит свое мнение при себе.

— А Рабю?

— Я не сказал бы, что он в большом восторге.

— Он согласился взять на себя защиту?

— Сразу же. Как только я с ним заговорил.

— До вечера.

— До вечера.

Он взглянул на Бориса, вполголоса обсуждавшего с Ганьоном сомнительную статью. А что, если пригласить какую-нибудь машинистку или телефонистку — из тех, с кем ему уже случалось переспать, — и закатиться с ней на всю ночь в первую попавшуюся конуру?

Нет, людям свойственны предубеждения, и она может отказать.

— До скорого. Верней, до завтра.

Всего четыре часа. Он зашел в «Колокольчик».

— Двойное виски?

Пить не хотелось. Он машинально кивнул.

— Двойное? Да, крольчишка, разумеется.

— Вы ее видели?

Бармен знал Мур-мур. Да и как мог не знать — Мур-мур знали все: она неизменно сидела за стойкой справа от мужа, локоть к локтю.

— Какой-нибудь час назад.

— Очень она угнетена?

— Ей не хватает только доброго глотка виски.

Бармен не понял, шутит Ален или говорит всерьез. Что, озадачили тебя? Может, даже возмутили? Так тебе и надо! Ошарашивать, шокировать, вызывать возмущение- это вошло у Алена в привычку. Когда-то он делал это нарочно, но за столько лет привык и теперь уже не замечал.

— Похоже, дождь скоро перестанет.

— А я и не заметил, что он идет.

Он еще с четверть часа просидел, облокотясь на стойку бара, потом вышел, сел в машину и поехал по Елисейским полям. Подъезжая к Триумфальной арке, увидел, что небо и впрямь посветлело, теперь оно было отвратительно-желтого, какого-то гнойного цвета.

Ален свернул на авеню Ваграм, затем на бульвар Курсель. Но оттуда поехал не налево, к себе, а поставил машину в дальнем конце бульвара Батиньоль.

Загорались огни световых реклам, вывески. Площадь Клиши была хорошо знакома ему, он мог бы рассказать, какой она бывает ночью и какойднем, в любое время суток: в часы «пик», когда становится черной от человеческих толп, изрыгаемых и заглатываемых входами метро, и на рассвете, в шесть утра, когда ее пустынное пространство отдано во власть подметальщиков и бродяг; он знал, как она выглядит зимой, летом, при любой погоде — в солнечный день, под снегом, под дождем.

За восемнадцать лет, что Ален смотрел на нее в окно своей комнаты, она намозолила ему глаза до тошноты. Вернее, за семнадцать: первый год жизни не в счет, он не доставал головой до подоконника и, кроме того, не умел ходить.

Он свернул в неширокий проход между бистро и обувным магазинчиком. Табличка на двери — сколько он себя помнил, все та же — оповещала:

Оскар Пуато

Зубной врач-хирург

(3-й этаж, направо)

Каждый день, возвращаясь сначала из детского сада, потом из начальной школы и, наконец, из лицея, он видел эту табличку и на восьмом году жизни поклялся: будь что будет, но зубным врачом он не станет. Ни за что.

Он не решился подняться на лифте, который раза два в неделю непременно портился, так что бедные пассажиры застревали между этажами.

Тяжело ступая, он поднимался по лестнице, на которой не было ковровой дорожки, миновал площадку бельэтажа с выходившим на нее кабинетом мозольного оператора, затем на площадку второго этажа, где в каждой комнате ютилось агентство или бюро какого-нибудь жалкого, а то и сомнительного предприятия.

Все годы, сколько он себя помнит, в доме была по крайней мере одна контора ростовщика. Ростовщики менялись, жили на разных этажах, но не переводились.

В нем не всколыхнулось никаких чувств. Детские воспоминания не вызывали у него сентиментальной растроганности. Напротив, Ален ненавидел свое детство и, если бы мог, стер его из памяти, как стирают мел со школьной доски.

Он не питал неприязни к матери. Просто она была ему почти таким же чужим человеком, как его тетки, которых он мальчиком видел обычно раз в год, летом, когда отец с матерью отправлялись в гости к родителям, жившим в Дижоне.

Деда с материнской стороны звали Жюль Пармерон. Его имя и фамилия красовались на вывеске кондитерской. Тетушки были все одного калибра: приземистые, широкие в кости, с неприветливыми лицами. Улыбались они краешком губ и чуть слащаво.

Он вошел в столовую, которая одновременно служила и гостиной. В настоящей же гостиной была устроена приемная, где ожидали своей очереди больные. Он втянул носом знакомый с детства запах, услышал доносившееся из кабинета отца жужжание бормашины.

Мать, как всегда, была в переднике, который она поспешно сдергивала с себя, идя открывать дверь посторонним. Ален наклонился — он был намного выше матери — и поцеловал ее сначала в одну щеку, потом в другую.

Она не решалась взглянуть ему в глаза.

— Я так расстроена, так расстроена!.. — бормотала она, входя в обставленную громоздкой мебелью столовую.

«Уж, во всяком случае, не больше, чем я», — чуть не сорвалось у него с губ, но это было бы чересчур непочтительно.

— Когда отец утром за завтраком взял газету и увидел, что написано на первой странице, он не смог проглотить больше ни куска.

Хорошо еще, что хоть отцу не вырваться сейчас надолго из кабинета; пациенты идут один за другим — по четверти часа на человека.

— Прополощите. Сплюньте.

Мальчишкой он иногда подслушивал у дверей.

— А это больно?

— Ну, что вы! Не думайте, тогда и боли не будет. Вот как? Значит, и Алену достаточно просто перестать думать?

— Но как это могло случиться, Ален? Такая милая женщина…

— Не знаю, мама.

— Может быть, это из ревности?

— Никогда не замечал, чтобы она ревновала. Мать наконец осмелилась взглянуть на него, робко, словно боясь увидеть, как он изменился.