Колодец в небо - Афанасьева Елена. Страница 70

Сейчас открою глаза и пойму, что это сон. Ничего не было. И я не в заросшем крапивой дворе, а потягиваюсь на своей постели, а в соседней комнате под звуки настроенного рояля распевается Ильза Михайловна, а Елена Францевна стучит мне в стену, просит с очередными ее часами сбегать в комиссионный и после чего-нибудь «ненынешнего» купить. И я сбегаю, и после пойду на лекции или в свое издательство. И, захлебываясь смехом, стану дальше отстукивать на машинке новые главы «Двенадцати стульев», а нарочито строгий Нарбут улыбнется и, достав прямо с машинки отпечатанную страницу, станет читать вслух… И будет та спокойная добрая допрошлогодняя жизнь, в которой нет еще ни выселений, ни чисток, ни арестов, ни смертей…

Но… Если зачеркнуть прожитый год, забыть все его несчастья, заменить их, заснуть и проснуться в прошлом, то не будет всех нынешних бедствий, но не будет и Его. Он случился в моей жизни, когда жизнь уже сошла с рельс.

Хотела бы я, чтобы в жизни моей не было бед?

Да.

Могла бы я заплатить за это «безбедье» Его отсутствием в моей жизни?

Нет!

Нет, и еще раз нет!

За тридцать километров от Москвы, в нелепой Капитоновке, но с надеждой хоть редко, но все же видеть Его все же лучше, чем в относительно устроенной жизни, с работой, университетом и комнатой в Звонарском, но без Него…

Ливень стих, хотя мне, вымокшей до нитки, уже все равно.

Бурлящий между моих ног поток воды мочит и без того мокрые ноги. Я выбегаю из арочки, но, не успев сделать и нескольких шагов по направлению к спасительному шумному бульвару, вижу то, чего страшилась больше всего. На извозчике к дому подъезжает Ляля. Еще мгновение, и Его жена заметит меня, мокрую, растрепанную, неизвестно что делающую около их дома.

Бежать назад – не успею. Идти вперед – значит разговаривать с Лялей. А это выше моих сил…

Лицо меня выдает, что ли, – перепуганное, нездешнее лицо. Но выходящая из обнимаемой этим домом церкви старушка в сухом чистеньком платочке хватает меня за руку.

– Ты, деточка, в церкву-то зайди. Зайди в церкву, все одно храм скоро закроють. Последние службы нонче идут. Зайди, и легше станет!

Почти не слыша старушку, понимаю, что церковь – это спасение, возможность скрыться от Лялиных глаз. Закутанная в платочек старушка продолжает.

– Не стыдись души своей! Не стыдись, деточка! Помолись! Попроси избавления, от чего душа хворая.

А от чего она хворая, моя душа?

От свалившихся на меня бед?

От любви?

Но разве от любви должна болеть душа?

Я, глупенькая, все любви ждала, и думала, что любовь – это счастье. А это боль. И нет больше сил эту боль терпеть. И не терпеть сил нет.

Не будет боли, не будет и всего того пространства, которое с этой болью в меня вошло. Не будет пространства, в котором я становлюсь сама собой и в котором хочу жить вечно…

Убранная к Троице зелеными ветками и цветами маленькая церковь пуста. N.N. говорил мне, что храм Сергия в Крапивниках построен еще 1591 году. Значит, стояли на этом холодном полу боярышни, припадали лбом к кресту и жарко молились.

Я на такую истовость молитвы не способна. Тогда на Лубянке следователь Пустухин спрашивал, верю ли я в Бога. Я ответила, что вопрос слишком личный, все равно что спрашивать у постороннего человека, с кем он спит. Ответила и испугалась, что навлеку беду на Него. Разумеется, я была крещена. И ходила в церковь, но не умела, не могла молиться истово, как молились прихожане ближнего к моему дому храма Николы в Звонарях в нашем Звонарском переулке, куда я всегда ходила заказывать заупокойные службы по отцу и мамочке. В последние полгода заказывать заупокойные приходилось намного чаще – и по Елене Францевне, и по Клавдии с Кондратом, и партийной калмычке, даром что она другой веры, хотя какая вера могла быть у партийной активистки… И по Ильзе Михайловне. Горестный список все рос, на этой стороне жизни я осталась почти одна.

Теперь, испуганная и промокшая, я прижалась лбом к потемневшему, источающему какой-то необъяснимый запах вечности кресту. И прошептала:

– Не могу так мучиться больше! Нет сил. Пусть! Если нам быть вместе суждено, то пусть все случится! А если не суждено ничего, пусть Он из меня уйдет! Пусть уйдет из моих мыслей, из памяти моей, из всего существа моего! Пусть отпустит мою душу, отпустит! Отпустит… И как я буду жить без него?

Выйдя из церкви, почти бегом бросаюсь из рокового Крапивенского переулка и замедляю шаги только на Петровском бульваре. И вдыхаю пьянящий аромат разморенной летним ливнем листвы, и травы, и просыпанного из привязанных к лошадиным задам мешочков навоза, и растворяющегося в этом июньском предвечерье чадящего запаха машин.

Что-то необычное в этот час на бульваре. На проезжей части между трамвайными рельсами стоит человек. Обычный такой человек в кепке, тенниске и штанах галифе. Обычный человек, но с киноаппаратом.

Человек склоняется над своим чудо-ящиком и, не замечая ничего вокруг, с упоением крутит ручку. Из случившегося в доме Ляли разговора с киношником со странным именем Дзига я знаю, что в этом громоздком аппарате находится кинопленка, значит, теперь, крутя ручку, человек этот запечатлевает на пленку и этот бульвар, и эти трамваи, и меня, и все вокруг.

И на минуту мне кажется, что это не я, Ирина Тенишева, девятнадцати, вернее, уже почти двадцати лет от роду, за день до собственного выселения из Москвы стою здесь, на бурлящем потоками стекающей воды Петровском бульваре, а кто-то совсем другой много-много лет спустя смотрит в кинозале снятую нынче фильму. И видит меня, мокрую и красивую (о Боже, неужели красивую?!), и уже знает все, что станет со мною потом.

Или не знает, а, случайно заметив мелькнувшую в кадре девушку, снова и снова просит киномеханика остановить проекционный аппарат и, вглядываясь в мое замершее изображение, силится понять – что же с этой девушкой стало? Как жизнь свою она прожила, кому жизнь дала, кого любила?

А может, кадр этот найдут в архиве, чтобы вклеить в большой фильм о моем великом сыне или внуке. «Бабушка великого ученого в 1929 году».

Или используют этот эпизод в хронике нынешнего века. Какой подложат под него титр? «Будущее Страны Советов»? Или «Борьба с нэпманским укладом»? Или к тому времени будут уже звучные фильмы, и обо мне и о моем времени что-то расскажут вслух. Знать бы – что?

Киносъемщик крутит и крутит ручку своего установленного на треноге киноящика, и этот чудо-ящик впитывает все, что есть теперь вокруг. И укрывшегося от дождя под бульварной скамейкой, да там и придремавшего мальчишку-беспризорника. И сидящего на корточках наперсточника, забредшего сюда с Хитровки, а теперь при виде приближающегося со стороны Рождественского бульвара милиционера быстро вскакивающего и убегающего. И выглядывающую из окошка трамвая № 23 дамочку в модной «шляпке-горшке». Это И.М. так называла вошедшие прошлым летом в моду шляпки – и точно, перевернутый горшок, лишь ручки не хватает. Но вместо ручки на «горшке» этой дамочки букет размокших от ливня искусственных цветов, а в окно выставлен зонтик. Зонтик сломался и закрываться не хочет. Так и едет дамочка в трамвае с выставленным из окна зонтиком, которым то и дело задевает проезжающих рядом лошадей. Лошади шевелят ушами и, чуть повернув головы набок, фырчат. Пастораль!

Июньская городская пастораль тысяча девятьсот двадцать девятого…

Киносъемщик крутит и крутит ручку своего ящика, пока из стоящей у тротуара пролетки его не окликает человек в кепи:

– Миша, скорей!

Ой! Это же не кто иной, как виденный мною зимой в гостиной у Ляли человек по имени Дзига. Хочется его окликнуть, да как-то неловко. Может, оттого, что видела его в доме законной жены N.N., или оттого, что человек по имени Дзига спросит сейчас, как моя жизнь, а я не смогу выговорить, что меня выселяют. И солгать, что жизнь моя нормально, тоже не смогу.