ППЖ. Походно-полевая жена - Дышев Андрей Михайлович. Страница 65

А в чем гешефт - за что купить, за то и продать? Ступин захмелел, напряжение схлынуло, горизонт стал прозрачным и светлым. Он шел по казарме и похлопывал бойцов по спинам. Завтра выходим на боевую операцию. Наша задача - спасти свои жалкие и трусливые шкуры. Будем только отстреливаться и петлять, как зайцы. Старшина, раздай каждому дополнительно еще по банке фруктового супа. Солдатам нужно сладенькое и диетическое питание. Максимов, рука зажила? Нет еще? Смотри, не носи тяжелого, тебе нельзя. Баклуха, что ж ты так старательно чистишь свой пулемет? Не советую тебе стрелять из него, потому что духи сразу засекут огневую точку и накроют ее из безоткатки…

Ступина потом тошнило за казармой. Надо было закусывать.

Рота онемела. Даже крикливые сержанты говорили вполголоса, а то и шепотом. Остальные молчали. Муха пролетит по казарме - слышно. Только за тонкой фанерной перегородкой, где кабинет командира роты, раздавались глухие удары и сдавленные крики: «Я убью этого Грызача!! Я кастрирую эту тварь поганую!! Я его в консервы закатаю!!» Солдаты прислушивались, но не понимали ни слова. Они передвигались как тени, делая мелкие тихие шаги и почти не шевеля руками. Завтра выход на боевую операцию. Вот даже ротного из отпуска отозвали, значит, будет Полная Жопа. Говорят, из Ташкента семь бортов с медиками для усиления госпиталя прибыло. И цинка, говорят, запасли немереное количество… Кто-то из солдат сел на койку, руки сложил на коленях лодочкой и уставился в одну точку, ни на что не реагируя. Кто-то вроде взялся за письмо, разгладил на тумбочке тетрадный лист и уже вывел первую фразу «Здравствуйте, дорогие мама, папа и сестренка Валя…», но что-то больше никаких мыслей, никакого желания продолжать. На этом письмо и закончилось. Роту пополнили бойцами из других подразделений. Этим вообще хоть вешайся от тоски. Нефедов сказал: «Занимайте свободные койки». А на этих койках не то что спать - сидеть на них страшно. Кажется, что под туго натянутым одеялом еще не развеялось тепло тех парней, которых убили накануне. Если лечь на такую койку, то почувствуешь себя, будто болен раком и обязательно скоро умрешь.

Все рассеянные, команды понимают с третьего раза. Нефедов горло сорвал - и все без толку… Завтра… Завтра… Абсурд! Маразм! Идиотизм! Как так может быть, что сегодня живу, думаю, смотрю на свои руки, на ребят, на солнце, а завтра мою койку займет другой, заберется под мое одеяло, ткнется пухлыми губами в мою подушку, заснет сладко, да еще - фу, мерзость какая! - поллюциями простыню мою запачкает. А мне лежать голому на железном столе в трупной палатке, что стоит на конце взлетной полосы, неподвижному, обескровленному, бело-синему; и вечно пьяные фельдшеры возьмут за руки и ноги, уложат в узкий цинковый короб, придавят, чтобы плотнее вошел, подвяжут бинтом челюсть, свяжут руки шнурком, чтобы не болтались при перевозке, не стучали костяшками пальцев по металлическим стенкам, и повезут на далекий Север, к маме, папе и сестренке Вале. Заволокут гроб в квартиру - это целая проблема, двери узкие, а в коридоре толком не развернешься, тесно; два года назад с отцом новый диван затаскивали, вот же намучились! И с гробом те же проблемы будут. Поставят его в большой комнате, на стол. Мама смахнет предварительно с него журналы, кота Ваську, программу телепередач с отмеченными красным карандашом кинокомедиями. И будет стоять на столе эта дурында, обшитая красной тканью, из которой на Седьмое ноября и Первое мая шьют транспаранты «Миру - мир!». Большая красная дурында, похожая на какую-то громоздкую мебель, только непонятно для чего предназначенную. И папа встанет рядом, сгорбится, ссутулится и будет долго-долго смотреть в одну точку. А мама все никак не сможет в голову взять, что там, внутри, затаился ее сын, от которого совсем недавно было письмо, и в письме все так весело, с юмором. Вот сюда, в этот дурацкий ящик запихнули ее малыша, волосики которого пахли цветочным шампунем, и который приносил из школы двойки, и которого она ругала, а потом жалела, и пушистые щечки которого так любила целовать; но взрослел - да, взрослел! - и хмурился, и не давался, ему уже интересней было, когда его щечки целовали девчонки, и бывало дерзил, грубил, но все равно так мило, безобидно, и все равно она его жалела, ведь все в нем было ее, родненькое, милое, детское, и хмурые складочки на переносице, и тоненький носик, и изогнутые в удивлении светлые бровки… Что это за мебель? Почему на столе?! Зачем она нам?!! Почему она здесь?!! Отец, скажи же что-нибудь!!! Отец, что это?!! Отец!!!

- Гнышов! Что с тобой, Гнышов! - Герасимов тряс солдата за плечи. - Ты же никогда не боялся!

- Не знаю, товарищ старший лейтенант… Что-то на душе хреново…

- Не опускай глаза, Гнышов! Смотри на меня! Ты же не «сын». Ты же дембель! У тебя же опыт, чутье, интуиция!

- Да я понимаю, понимаю! - как от боли скривился солдат. - Но что-то здесь… Я не знаю, как сказать…

Он царапал, рвал ногтями себе грудь.

- А ты, Абельдинов? - Герасимов схватил за руку сержанта, который пытался незаметно улизнуть из казармы. - Почему ты дрожишь? Что с тобой?

- Дуканщики предупреждают: не ходите туда, - ответил сержант.

- Да мало ли что ляпнет глупый дуканщик! Ты что, боишься, Абельдинов? У тебя же орден Красной Звезды! Ты же привык первым заходить в кишлаки!

- Товарищ старший лейтенант, не надо…

- Что не надо? Что не надо, Абельдинов? Ты же сильный и храбрый воин! А там, в горах, обитают трусливые шакалы…

- Я знаю…

- А если знаешь, почему трясешься?

- Нервы, наверное… Отпустите меня, можно я выйду?

Герасимов хватал за плечи третьего, разворачивал к себе лицом:

- Черненко, ты разучился улыбаться? Почему ты не играешь на гитаре, не поешь?

- Настроения нет, товарищ старший лейтенант. Зачем? Завтра на войну…

- Ну и что? Как выйдем, так и вернемся.

- Ну, это еще… бабка надвое сказала…

- Черненко, ты вернешься!

- Ну да, естественно…

- Ты вернешься живым, Черненко! Я тебе обещаю! Ты же мощный, здоровый! От одного твоего вида духи обсераются! Ты же двести раз от пола отжимаешься, тебя оглоблей не перешибешь! Ну же, разверни грудь, подними голову!