Пикник на Аппалачской тропе - Зотиков Игорь Алексеевич. Страница 12
Ведь для всех, кто дожил до середины зимы в Антарктиде, вне зависимости от того, чей флаг висел над станцией до того, как наступила ночь, мир разделился на «нас», тех, кто жил на этом материке и ждал весны и солнечного света в темноте ночи, и жителей всей остальной Большой земли, где каждый день светит солнце и ходят по улицам живые женщины.
Мне кажется, что и Большая земля тоже понимала чувство слитности тех, кто отмечал свой праздник на семидесятых, восьмидесятых и девяностом градусе южной широты. Мне кажется, именно поэтому Председатель Совета Министров СССР, Президент Соединенных Штатов Америки, главы правительств других стран, имеющих свои станции в Антарктиде, 23 июня, в день зимнего солнцестояния Южного полушария, в день середины южнополярной зимы, шлют в Антарктиду длинные телеграммы. И телеграммы эти не адресованы только своей, национальной экспедиции. Они адресованы «всем, кто сейчас зимует в Антарктиде». Сам факт того, что все эти телеграммы всегда возвышаются над национальной гордостью, как бы деля мир на тех кто «там», и тех, кто на Большой земле, знаменателен. Ведь чувства людей в середине полярной зимы так обостряются, что реакции становятся иногда непредсказуемыми.
Итак, шла вторая половина зимы на Мак-Мердо. Изогнув вшитый в капюшон моей парки не сломанный еще остаток проволоки, чтобы закрыть лицо от ветра, я шел из кают-компании в свой жилой домик по протоптанной среди сугробов дорожке. Вот справа большой серый одноэтажный барак — казарма матросов-механиков авиационного отряда. Полярным летом здесь живут десятки людей, а сейчас остались на зимовку только трое. Казалось бы, живи — не хочу, огромное пустое помещение, столько воздуха, располагайся каждый в своем углу, и обычное неудобство зимовщика — жизнь в скученных помещениях, все время на людях — тебе не грозит. Но я-то знал, что жили в этом бараке все трое в одном углу, как можно плотнее друг к другу.
У входа в барак висит большой фанерный щит, на котором местный художник нарисовал в ярких веселых тонах улыбающегося диснеевского Микки-Мауса. Красивая картинка. А под ней кто-то другой сделал надпись: «Мы смеемся, потому что нам нельзя плакать».
А дорожка в снегу шла дальше. Кругом сугробы. Метет поземка, подсвеченная огнями фонарей. И вдруг на одном из сугробов какая-то палка, воткнутая в снег, на ней некрашеная дощечка поперек и что-то написано карандашом.
Подошел поближе, посветил карманным фонариком: «Пожалуйста, не рвите цветы». Потрясла меня надпись так, как будто я нашел здесь живой подснежник. Кто-то, молчаливо и застенчиво улыбнувшись, нашел силы помочь многим. Кто? Кто из моих друзей просил тогда не рвать цветы?
Каких только надписей неожиданных не встретишь во второй половине полярной зимы, каких только неожиданных поступков не совершают люди, какими только неожиданными гранями не поворачиваются друг к другу!
Заточение полярной ночи на станции Мак-Мердо делили и верные друзья наши — собаки. Правда, в тот год у нас были только две собаки: маленькая, вертлявая и ласковая сучка по кличке Шелли и огромный, хотя и молодой, кобель Бутс. Шелли и Бутс были сибирскими, точнее, эскимосскими лайками, привезенными в Антарктиду откуда-то с Аляски, и все переживания их хозяев в середине полярной ночи были им нипочем. Кроме того, они были друзья, пожалуй, даже любили друг друга, и поэтому настроение у них всегда было отличное. Да и как не быть этому, если вся неизрасходованная нежность двухсот с лишним мужчин тратилась только на них. Поэтому не было на Мак-Мердо уголка, который был бы закрыт, запрещен для любознательной, совавшей везде свой нос Шелли и сопровождавшего ее Бутса. В последнее время Шелли стала тяжеловата, и Мак-Мердо уже жил в ожидании маленьких веселых щенков, но вдруг страшная трагедия потрясла станцию.
Пожалуй, любопытство и избалованность тем, что ей все дозволено, погубили Шелли. Она так до конца и не поняла, что, когда люди хотя и ласково, но прогоняли ее с каких-то мест, они часто делали это не по прихоти, а потому что знали: места эти опасные. Пожалуй, только экипаж атомной электростанции имел достаточно силы воли, чтобы не пускать к себе Шелли. Они и сами старались поменьше ходить туда, где висела табличка: «Осторожно — радиационная опасность».
Поэтому, когда над Мак-Мердо внезапно взвыли в темноте сирены и дремавшие на койках одетыми матросы дежурного пожарного звена бросились к своим красным неуклюжим пожарным машинам-цистернам на гусеничном ходу и уже разворачивали их в боевую колонну, а командир захрипел в микрофон, запрашивая штаб, — в это время Шелли спокойно спала в одном из проходов — лабиринтов бараков и складов, откуда ее обычно упорно гнали. Она не знала, что в это время голос дежурного офицера штаба уже гремел через никогда не выключаемую, доходящую до каждого уголка станции систему динамиков: «Учебная пожарная тревога. Горят склады. Всему персоналу остерегаться опускающихся пожарных переборок. При счете „ноль“ они упадут». Офицер досчитал до нуля и надавил на кнопку, загороженную обычно специальным экраном. Тяжелые несгораемые герметические корабельные двери-переборки рухнули сверху, как гильотины, и разделили помещение на ряд пожаро-непроницаемых отсеков. И одна из таких дверей легко убила Шелли.
Вы можете себе представить, как горевала Мак-Мердо. Бутсу было легче. Он не понимал, что произошло. Конечно, он скучал первое время. Но увеличившаяся любовь, даже обожание всех на станции помогли ему перенести утрату. И кроме того, Бутс остался не одиноким. У него, в отличие от Шелли, которая была со всеми ровна, был друг, даже по-собачьи больше чем друг — хозяин.
Все люди на станции, да и сам Бутс, считали хозяином немолодого уже капеллана, или чаплана, как их называют моряки и военные. Дело в том, что на станции Мак-Мердо была церковь, в которой служили даже не один, а два капеллана. Старший чаплан, офицер корпуса капелланов и капитан второго ранга по званию, представлял самую распространенную в США церковь — протестантскую, а капеллан, хозяин Бутса, был всего лишь лейтенант и представлял католиков. Чаплан-протестант был, как и полагается протестантскому священнику, женат, имел двоих детей, у него были мягкие, изысканные манеры, он был «светский» человек. А чаплана-католика, лишенного возможности иметь семью, мы в офицерской кают-компании звали просто Джим. Всю свою любовь он сосредоточил на своей маленькой племяннице, у которой родители умерли. Ее фотографии всегда были с ним, и он всем их показывал. Практически он ее просто удочерил, но видел не часто, большую часть времени она проводила в частных пансионах, которые он оплачивал. Ведь своего дома у чаплана не было, потому что большую часть времени он проводил в плаваниях. Вот и здесь племянницы не было, и ее место в сердце Джима занял Бутс, который платил ему тем же, спал у него в каюте, везде после гибели Шелли ходил за ним и получал свою порцию мяса и костей только из его рук. От остальных своих почитателей, живших в Мак-Мердо, он брал лишь сладкое. Вот таким был хозяин Бутса.
Долгое время у меня с Джимом не было никаких отношений. Среднего роста, с красным, продубленным ветром лицом, на котором выделялись, пересекая его, острые вразлет чапаевские ржаные с проседью усы, Джим казался мне слишком грубым и непредсказуемым. Когда он напивался — а делал он это нередко, — то начинал говорить громко, почти кричать. Приложив руку к седеющему виску, как бы отдавая всем честь, он маршировал гусиным шагом поперек кают-компании, распевая «Марсельезу». Однако при этом переделывал музыкальные фразы этого гимна так, что он звучал как марш гусиного шага, чем-то напоминая немецкие марши второй мировой войны. И в этом состоянии чаплан напоминал мне то фельдкурата Каца из похождений бравого солдата Швейка, то пародию на гитлеровских офицеров. По-видимому, это сравнение приходило на ум не мне одному, и кто-нибудь из офицеров время от времени говорил негромко из-за угла: «Хайль Гитлер, чаплан!»
И после этих слов бедный чаплан менялся. Он с обидой ребенка, почти со слезами на глазах искал того, кто бросил эту фразу, и снова умоляюще убеждал всех, как он ненавидел Гитлера во время войны, как ненавидит все тоталитарные режимы. И кто-нибудь из любителей его проповедей, пытаясь замять неприятность, грустно констатировал: «Опять отец нализался…»