Хмель - Черкасов Алексей Тимофеевич. Страница 43
Молчали.
Верижник Гаврила вдруг вспомнил:
– Барин-то щепотью крестился, когда кутью ел.
– Кукишем, кукишем! – подтвердил Никита. Третьяк рад был сорвать зло на Лопареве:
– На барина понадейся – на веревке будешь али цепями забрякаешь, зело борзо. В общине проживает, а голову набок держит. Как-то будет опосля?! Уйдет из общины да заявится ко губернатору с повинной: вяжите, мол, да милуйте, из побега возвертаюсь с прибылью! Возьмите, скажет, сотню казаков, поезжайте в общину, и там пятьдесят семь каторжных скрывается, зело борзо. Сыскные собаки не взяли, а я вот, скажет, один всех накрыл. Хвально то будет. Хвально.
Каторжники Микула, Гаврила, Никита вытаращили глаза на Третьяка, переглянулись, будто сами себя увидели в цепях.
– Господи помилуй! – помолился Микула.
– Спаси Христос! – помолился Никита.
– Господи прости, я про то не раз думал, – помолился Гаврила.
Третьяк зло рявкнул:
– «Думали»! Не думать, а по-божьи надо: сатанинское – сатане спровадить, зело борзо.
Понимающе притихли…
V
– Прости меня, Ефимия!
– За что прощать? Али ты свое серебро разложил и сам себе гостей выбрал на праздничную трапезу?
– Ты – святая!
– Если бы я была святая, не так бы отпотчевала. Я бы дядю параличом разбила. И руки и ноги отняла бы. Чтоб он лежал на своих сундуках и не зрил, как свинья, неба!.. Тяжко на душе моей, Александра, когда вижу, как правит хозяйством Третьяк. И как он прибрал общинное золото. Сколько того золота, ведаешь? Сундучок видел? Более трех пудов золота в том сундучке! Филарет с Филиппом-строжайшим народ мытарили. Поморцев, рыбаков, пустынников гоняли за данью на Волгу и в Сибирь, чтобы скопить то золото, а потом на восстание поднять народ. На доброе дело копили, а коршуну в руки досталось, слышь. И тот коршун – дядя мой. Легко ли?!
– Как же быть?..
– Не ведаю. Ни умом, ни сердцем. Молюсь, молюсь, а тяжесть лежит на сердце. Еще буду молиться. До той поры, пока не настанет просветление.
– Ты и так за эти сорок дней столько молилась, что просто страшно. Надо подумать да поговорить с народом.
– Ох, Александра! Народ-то темный, забитый. То Филарет мучил и стращал, то хитрый Калистрат увещевает и тьмой глаза застилает.
– Тогда… уйдем из общины. Нельзя жить вот в такой малой общине, оторвавшись от всей жизни. Надо жить со всем народом, со всем светом.
– Не будет того!
– Но почему? Почему?!
– Община наша – спасение от мирской скверны. От царской и барской неволи. От царских судов и каторги. Нету, Александра, вольной воли за общиною. Али ты не в цепях приполз? Кто заковал тебя в цепи?
– Не все же в России закованы в цепи…
– Не все, не все! Потому – смирились и силу свою во зло себя обратили. Развратом живут, блудом, пьянством да лихоимством. Иные по избам-клетям прячутся, как раки в речных норах. И то жизнь? И то вольная волюшка?!
– Неправда, Ефимия. Клянусь девятью мужами славы!.. Я знал в Петербурге людей благородных и высоких в деле. Я встречал Пушкина – стихотворца. Если бы ты знала, какие он стихи пишет! Есть честные люди в войске, в гвардии, в мореходстве. Да мало ли где!
– Не для меня то, Александра.
– Почему?
– Я кровью своей поклялась на греческой Библии, что никогда не уйду из общины. Словом, разумением своим, как умею, буду помогать бедным людям.
– Амвросий предал тебя!
– Не предал, не предал! Имя мое назвал в соборе. Как назвал? Не знаю. Пытку не перенес и назвал. Но не во зло мне. Кабы во зло, отрекся бы от еретичества и сидел бы в каменном подвале. А его сожгли и пепел развеяли по морю, значит, не отрекся. И я не отрекусь от своей крови.
– Не знаю, что тебе сказать. Вижу, так жить нельзя. Сама подумай: уйдете в тайгу, и будет та же крепость, как при Филарете. Сейчас Калистрат и Третьяк, а потом…
– Молиться буду, молиться! И бог пошлет мне просветление. Верю, господи! Верю!..
А Лопареву послышалось: «Не верю, не верю! Есть ли ты, господи?..»
– Пойдем, погляди, как люди живут…
Спустились в землянку. Спертый затхлый воздух и сумерки среди бела дня. Вместо двери – камышовый полог вполроста. Лопарев вдвое согнулся, пролезая в землянку за Ефимией. Ни лежанки, ни рухляди. Сразу от порога – дымная печурка. Сверху – дыра в накатном потолке, чтобы дым из печурки выходил на волю. На умятом сене – пятеро малый полуголых ребятишек, девочки или мальчики, не разглядеть впотьмах. Три сколоченных плашки вместо стола. Чугуны, пара кринок, краюха углистого хлеба, состряпанного вместе с охвостьями и землей. Старуха и молодая баба упали на колени:
– Благостная, благостная!
– Что же вы на коленях? Сколько раз говорила!.. – Ефимия назвала по имени и отчеству старуху и молодую бабу в поскони и, открыв горшок, угостила кутьей.
Помянули Веденейку. Ефимия спросила:
– Хлеба-то у вас, видно, нету?
– Есть, есть, благостная! Слава богу.
– Напополам с землей?
– До нови, до нови терпеть надо.
– Молоко берете от общинных коров, или у вас на семью корова?
– Нету молочка-то. Нетути. Батюшка хозяин сказал: масло копить надо для торга.
– У вас же была корова?
– На общину взяли. Батюшка хозяин повелел.
– У вас же мужик и два парня. Где они?
– Сено мечут у пригонов.
– Господи! Разве на таких харчах можно работать?
– Отчего ж, благостная? Сила-то не от харчей, а от молитвы. Молюсь вот. Денно и нощно, – тараторила старуха.
Лопарев погорбился от ужаса. Какая же неописуемая покорность и смирение! «Так повелел батюшка хозяин!» Третьяк, значит.
И в следующей землянке то же самое. Сумерки, хламье и нищета беспросветная. Вместо старухи – болезненная баба да трое ребятишек, один другого меньше. Такой же крохотный столик, краюшка землистого хлеба и надрывный, чахоточный кашель хозяйки.
– Ну, а мужик где?, – На общинной работе, благостная.
Лопареву послышалось: «На барщине». Не у помещика Лопарева, а у злодея Третьяка!..
И еще одна землянка, и еще… Нищета, нищета. Сумерки. Забвение и молитвы. Раболепная покорность.
– Я больше не могу, – отказался Лопарев от пятой землянки. – Не могу, не могу! Это же, это же кошмар! Нищенство!
Ефимия печально вздохнула:
– Нищенство – не грех, коль все нищи. Да не все в общине худо так живут – то грех. Один – три куска. Говорят, мало! Дай еще три. Другим – ни одного, не ропщут, молятся…
Заглянула в горшок – кутьи осталось на донышке.
– Пойдем, Александра. Есть еще одна изба, куда мне не пойти одной, ноги не понесут. А идти надо.
Ефимия молча повела к берегу Ишима и свернула к избе Филарета.
– Да ты что, Ефимия! – остановился Лопарев.
– Надо. Надо. – И подошла к сенной двери. Толкнула – дверь закрыта изнутри. Лопарев двинул в дверь ногой, и тогда кто-то вышел в сенцы.
– Хто там?
– Это ты, Лука? Открой мне, Ефимии. Иду с поминальной кутьей.
– Кого поминаешь?
– Сорокоуст по убиенному Веденейке.
Молчание. Верижник, наверное, думает: открыть ли? Лопарев еще раз толкнул ногой дверь.
– Батюшка Калистрат наказал, чтоб я никому не открывал. Помяну Веденейку без кутьи.
– Али ты еретик, Лука?
– Пошто еретик? Пустынник.
– Как ты мог запамятовать, пустынник, что перед поминальной кутьей все двери открываются настежь? И кто дверь не откроет, тому всесветное проклятье, яко еретику. Открой сейчас же! Или я подниму всю общину и выставлю тебя на судный спрос как еретика.
– Исусе Христе! – перетрусил Лука. – Погоди маненько, благостная. Я сейчас!
Ждали долго. Лопарев со всей силы начал бить в дверь. Лука наконец вернулся и, чуть приоткрыв дверь, протянул глиняную чашку для кутьи.
Ефимия отстранила чашку.
– Старцу несу поминальную кутью, – сказала и рукой толкнула дверь. Лука попытался закрыть, но Лопарев нажал и оттеснил Луку.
И каково же было удивление Ефимии, когда на лежанке верижника Луки она увидела мордастую, льноволосую, не первой молодости вдовушку Пелагею!