Конь рыжий - Гуль Роман Борисович. Страница 5

IV

Когда умер дед, я поехал в Керенск на похороны. Суеверный, он боялся разбитого зеркала, трех огней, тринадцатого обедающего, не позволял при себе гово­рить о смерти, а умер кротко и примиренно. Когда дед уже задыхался, его, легонького, перенесли к балкону, с которого он всегда глядел в бинокль на свою площадь.

За окнами в голых сучьях лип гудел ветер, несла метель. Возле деда внуки, дети, жена, с которой любовно про­жил пятьдесят лет; уездное хозяйство в порядке; круг жизни завершен. Теперь дети и внуки похоронят его в любимом монастыре и с балкона в обтертый бинокль им будет видна его могила на монастырском кладбище.

Только на несколько месяцев пережила деда ба­бушка Марья Петровна; она умерла в июле, когдаизраскрытых балконных дверей тянуло уже левкоями и метиолой. Но даже больная, в постели, бабушка по-привычке всё еще отдавала распоряжения по хозяй­ству. Кухарке, пришедшей спросить, отправлять ли в Сапеловку на откорм индюшек, с тяжелым усильем ска­зала: «Ох, нет, Марфа, оставь, может на мои похороны пригодятся…»; и ночью умерла.

А еще через ночь в керенскую почтовую контору пришла весть о неожиданной войне. Перед дедовым до­мом площадь запружена крестьянскими лошадьми всех мастей и отмастков; телеги отпряжены, меж ними гурь­бой ходят парни с гармоньями, отчаянно кричат песни. Это всеобщая мобилизация. Над площадью разрастает­ся звериный, неистовый бабий плач. У балкона морщи­нистая, будто глиняная старуха припала к молчаливому парню, причитает «Ой, Петенька, на кого ж ты меня оставляешь!». А неподалеку, всхлестывая руками перед ополченцем с запрокинувшимся набекрень картузом го­лосит остающаяся солдатка, он же ошарашенный вод­кой, не слушая ее, растягивает гармонью, играет. Трак­тиры облиты мужиками, толпы их то вваливаются, то вываливаются оттуда. Лысый, с выжелтевшей бородищей какой-то старик то матерится, то вскрикивает: «Сынок, сынок, ах, ты, Господи…». У парней тилиликают с звоночками ливенки. Жалобные вскрики солдаток, плач детей, вой гармоний, всё стоит душу ломящим гомоном. Даже чуждые горю какие-то старенькие мещаночки всхлипывают у окон, украшенных бальзаминами; в Керенске никто не хочет и не понимает войны.

Но вот вся площадь закопошилась и плач смертель­но удесятерился. Это отругивающиеся от баб мужики стали запрягать лошадей, чтоб везти призывных на чу­гунку, на Пачелму. И когда длиннопестрым шествием – сарафаны, рубахи, черные пиджаки призывных – тронулись со скрипом подводы, тут уж понесся всё по­крывающий, щемящий бабий визг. И долго еще издали долетал он до опустевшей площади; и только в сумер­ках Керенск затих, как наплакавшийся ребенок.

V

У нас в Конопати за год войны сельская тишина стала еще тише, но и тревожней. Белоглазый немец Франц Зонтаг в Косом Враге конными граблями сгре­бает сено, убирает конюшни, по вечерам с бабами доит коров. Озорная скотница Марья в людской заигрывает с этим вестфальцем-металлистом, но он отмалчивается и, поужинав, садится каждый вечер учить русский язык, всё что-то занося в записную книжку, а по субботам пишет письма матери, описывая русскую деревню, нашу усадьбу, работу, еду; один раз в конце письма припи­сал: «пишу тебе, а в русском господском доме играют немецкую музыку». Верно. Это был Моцарт.

За этот год из Конопати, Евлашева, Смолькова ушло много рекрутов, ратников, ополченцев. Письма приходят из-под Риги, с Карпат, из Польши, с Черного и Балтийского морей, с границ Турции. Но хоть и дале­ко ушли русские мужики, а к своей земле как приросли; в письмах всё беспокоятся о хозяйствах, о пахоте, о лошадях, об оставшихся солдатках, о том, как они спра­вляются? Их письма волнуют села, а ответные бабьи волнуют русские окопы.

Пришли тяжелые известья: старшему Сбитнёву оторвало ногу, он лежит в Царском Селе в лазарете, а в евлашевской ночной избе потихоньку плачет его баба. Конопатский Крушинин убит далеко от Конопати, под Танненбергом, на селе даже не знают, где это? Весель­чак, балагур мирской пастух Кротков попал в плен к австрийцам, смольковский Воробьев уплыл с войсками во Францию, а поповская старая стряпка Дарья полу­чила от сына из окопов Галиции письмо, кончавшееся «ны…ды…ты...» и сразу догадавшись, что это «наше дело труба», с какой-то даже странной радостью долго всем об этом рассказывала.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Я тогда еще не знал, что человек может быть пере­делываем жизнью. Мы – студенты, но идя строем к каптенармусу, уже даем ногу, и в мерном ударе общей ноги есть даже какое-то удовольствие.

В цейхгаузе, заваленном штанами, гимнастерками, сапогами, в беспорядочном набросе которых чудится что-то трупное, мы переодеваемся во всё защитное; все наголо острижены. И, выстроившись в две шеренги, сто­им перед рослым, жилистым полковником, украшенным боевыми орденами; на его скуластом лице загар войны, фронта, боев; мужественным голосом он обращается к нам:

– Господа юнкера! До сих пор вы учились в уни­верситетах, но сейчас вы мобилизованы и пришли учить­ся совершенно другой науке. Вы пришли учиться, – говорит полковник, – науке убивать, это трудная наука и вы преуспеете в ней тем лучше, чем скорее забудете то, чему до сих пор учились…

С шумно-приятным ударом общей ноги мы выходим на военный плац, радующий глаз своей ровностью. Отде­ленный командир, по-осиному в талии перетянутый юн­кер, бывший студент-математик, даже в выражении лица которого не осталось ничего математического, учит нас становиться во фронт перед генералом.

Полковник прав. Чтобы ловко маршировать, лихо делать фронт, проворно действовать пулеметом и по движущимся мишеням метко стрелять из винтовки, на­до забыть «Пир» Платона и «Пролегомены» Канта; это мешает так же, как и то аристократическое чувство надмирности, которым дарила философия.

Я иду на отделенного командира. Он, как генерал, идет на меня. Не доходя до него, я отрывисто выношу вперед левую ногу и со счетом «два» становлюсь во фронт. Он проходит. Я провожаю его напряженным взглядом вращающейся головы и, отчетливо повернув­шись, с левой же ноги продолжаю путь, пока не ста­новлюсь второй, третий, десятый, сотый раз. В общем, это приятно, как всякое упражнение, развивающее лов­кость тела.

На глазомерные съемки, учебную стрельбу, на так­тические занятия, с песнями во взводной колонне, мы маршируем за Москву. Мы занимаемся этим в лесу, у Канатчиковой дачи, где помещены, привезенные с фрон­та, сошедшие с ума офицеры. И когда мы с песней ухо­дим с ученья, из-за решетки сада сумасшедшие глядят на нас тихими, скучающими взглядами, явно не пони­мая, кто мы такие.

А у Даниловской заставы в этот час окна уже на­чинают светиться теплыми керосиновыми огнями. К во­ротам, посмотреть на юнкеров, цепляясь друг за друж­ку, бегут хорошенькие портнижки, прачки, горняжки. Из строя мы подмигиваем им, нас ведь держат вза­перти. Рота, как машина, отбивает по снежной улице шаг. Мы для девочек поем:

«Вспоили нас всех и вскормили России могучей поля…»

После ужина всех нас клонит ко сну, ибо за день мы утомлены маршем, гимнастикой, морозным возду­хом; мы крепко спим на своих койках, чтобы на рас­свете медная труба того же, смешно вздувшего щеки, горниста подняла нас на те же занятия.

В отпуск по Москве, где еще так недавно я передвигался в бесконечности кантовских пространства и времени, я теперь иду, взволнованно ища генерала. Ка­кого угодно, пусть даже отставного, я его озабоченно выискиваю. И вот, наконец, золотом и кровью блеснул артиллерийский генерал. Он делает вид, что не замечает моего бьющегося сердца, но кого-то оттолкнув, я уже становлюсь на снегу Арбата во фронт именно так, как меня учили.

Генерал подтверждающе чуть приподнял белую пер­чатку и проходит под моим вертящимся взглядом. Но на извозчике приближается второй, бородатый, с девочкой в голубом капоре, и я тороплюсь свернуть в Старо-Ко­нюшенный, скрыться от красных подкладок, золотых и серебряных зигзагов генеральских погон.