Воевода Дикого поля - Агалаков Дмитрий Валентинович. Страница 36
Данила Захарьин-Юрьев хотел было чему-то поучить своего шурина, как это бывало прежде, когда царь мучился сомнениями, метался промеж чувствами недоверия и гнева, к коим волокли его свистуны и наушники, и проблесками случайной добродетели, знакомой ему по общению с Адашевем и Сильвестром. Но не тут-то было! Черная тень легла уже плотно, укрыла царя целиком, и он не нуждался более в советниках.
– Ты выйди из-за трона-то, когда с царем говоришь, – оборвал его Иоанн. – И встань передо мной, как холопу положено!
Данила вмиг сполз с древа, которое змеею уже привык обвивать, пулей вылетел пред царские очи и низко склонил голову.
– Кто я тебе, Данила? – грозно спросил Иоанн. – Кто я таков, что ты набрался наглости учить-поучать меня? Кто я таков всем вам – холопам моим?!
Умный и хитрый Захарьин-Юрьев тотчас скумекал, что к чему, поднял догадливые собачьи глаза на шурина.
– Ты – отец наш, истинный самодержец, помазанник Божий! Воистину так! И один только ты управляешь необъятной землею своею и нами, холопами твоими! Вижу я, вижу, Ванечка: открыл ты свои очи и зришь свободно на все свое царство!
– То-то же, Данила, – гнев милостиво оставил лицо Иоанна – нарочитая лесть пришлась впору. – Верно говоришь, открылись мои очи. И все свое царство вижу я отныне так, как и положено было видеть его ранее. И долго ждать себя в проявлении воли своей никого не заставлю! – Он вперился в лукавые глаза Данилы Романовича: – С тебя и начну, пожалуй… Не называй меня больше «Ванечкой», коли жить долго хочешь. А ты ведь, хитрец, сто лет прожить думаешь, верно?
Вздрогнул Захарьин-Юрьев от государева тона, каким сии слова были сказаны, и от ледяного взгляда его. Не шутил шурин. Не стращал понапрасну.
И уже вскоре Думе, а вслед за ней и Москве всей, стало ведомо: опала Адашева и Сильвестра малой мерой показалась царю, большего наказания он им желает! Весть понеслась дальше: и в Ливонию, в Дерпт, где воевода Алексей Федорович и без того лиха ожидал, и в Кирилло-Белозерский монастырь – к Сильвестру, отбывавшему царскую немилость в молитвах.
– Не хочу, точно тать, с ножом красться к тем, кто раньше служил мне, – поделился Иоанн со своими приближенными.
Как со старыми, вроде Захарьиных-Юрьевых и Алексея Басманова, так и с новоиспеченными: сыном последнего Федором, коего по просьбе отца приблизил к себе и назначил кравчим, другом Федора Василием Грязным – тоже совсем еще молодым, но удалым, что касалось кутежей и оргий, человеком, и родовитым князем Афанасием Вяземским.
Москва полнилась слухами, что близится суд над бывшими друзьями царевыми и членами Ближней думы, – о них и упоминать уже было страшно. Адашев, правда, подозревал, что его ударила только первая волна царского гнева, и теперь не без оснований ждал вторую.
«Разреши мне, великий государь, увидеться с тобой, – лично писал Иоанну Адашев. – Знаю, что винят меня в смерти царицы твоей Анастасии, но нет той вины на мне! Дозволь же явиться в Москву и самому открыться сердцем, как бывало прежде, оправдаться пред тобой, снять с себя наветы и обвинения!»
Когда писал эти строки, искренне верил, что они помогут: вызовет государь слугу своего в столицу, выслушает и – поймет, простит, накажет обвинителей.
Сильвестр же подобных надежд не лелеял. Он видел, что царь преобразился, и преображение это было страшным. Только вот о необратимости сего преображения он пока не знал. А и знал бы – не захотел бы поверить.
«Хочешь невинных во всех грехах обвинить? – с гневом диктовал он послание царю из Кирилло-Белозерского монастыря, и юный послушник, вооруженный пером, дрожал от ужаса, глядя на выводимые своей худенькой рукой строки. – Мало тебе того, что любящих тебя унизил и отверг? Добить желаешь? Так знай: приму, все приму от тебя!»
Иные впадают в безумие, а потом приходят в себя и устрашаются дел своих. Тут же все наоборот случилось. Безумным давно был государь, и «прозрение» его оказалось лишь вспышкой перед окончательным помрачением сознания. Не хотел этого понять Сильвестр, но судьба отпустила ему на то время.
Прознав, что обвиняемые просят у государя дозволения прибыть ко двору и самим замолвить за себя слово, главные судьи – Захарьины-Юрьевы, Басмановы и прочие – заговорили наперебой:
– Государь, на коленях просим тебя: не дозволяй им того! Точно ядовитые василиски оплетут они тебя, как и прежде, льстивыми речами усыпят сознание твое, сердце отравят ядом – заслушаешься ты их, окаянных! Честные обвинители – Беский и Сукин – уста сомкнут и сказать супротив не найдут уже силы! А еще и хуже того может случиться: одурманят Адашев и Сильвестр войска твои и народ твой, и мятеж поднимут! И ты знаешь, кого они приветят, кого напророчат на твое-то место! Давний умысел у них!
И оказал сей аргумент на царя решающее действие: приказал он вести суд над обвиняемыми заочно. Посему уже скоро в Думе – перед боярами, князьями и духовными иерархами – выступили с гневными речами «честные обвинители» Вассиан Беский и Мусаил Сукин. И фамилии-то были у них под стать речам их! Один обвинял Сильвестра, другой – Адашева. Достаточным оказалось для царя их обвинение, а аристократы и священники готовы были всему поверить, лишь бы государя не прогневать. А кто и не верил – все одно молчал…
«Отвращаюсь от вас, ото всех отвращаюсь! – слушая обвинителей, думал Иоанн, и глаза его горели темным жестоким огнем. – От жизни прежней, от сердца и души своей прежней отвращаюсь. Но берегитесь! Убежать не успеете ужо! В сетях вы моих!..»
А потом и царь речь свою держал. Поднялся, простер руку с перстнями над головами вельмож покорных, сжал кулак так, что косточки хрустнули и суставы побелели.
– Только ради спасения души моей приблизил я иерея Сильвестра, надеялся, что по сану своему и разуму станет сподвижником моим. Но о мирской власти мечтал он! Сдружился лицемер этот, обольстивший меня сладкоречием своим, с Адашевым – ради того лишь, чтобы управлять царством моим, меня же, как государя своего, презрев при том. Дух своевольства они вселили в бояр, города и волости раздали приспешникам своим, кого хотели, того в Думу сажали, все места заняли своими угодниками. Я же годы долгие был невольником на троне отеческом! Могу ли описать теперь пред вами стыд и унижения, кои претерпел от них? А коли я что супротив их воли делал, так Сильвестр меня, юношу, детскими страшилами пугал, вселяя в душу мою ужас. По святым местам ездить не давали, немцев карать запрещали! Но к сим беззакониям еще и измена присовокупилась: когда я страдал от тяжкой болезни, забыв верность и клятву, в упоении самовластия хотели, мимо сына моего, другого царя себе взять! Царицу мою Анастасию злословили, а князя Владимира Андреевича, напротив, нахваливали!
Никто и не вспомнил, пока царь говорил, что Алексей Адашев со слезами на глазах присягал сыну своего государя. Да и зачем, когда сам Иоанн забыл о том?! Одного остерегся царь: обвинить протопопа и окольничего в смерти царицы – не было тому достойных свидетельств, кроме наушничаний Захарьиных-Юрьевых. Однако сути это не меняло: царь принял обвинения. Дело было за приговором. И тут бояре, что ненавидели Адашева и Сильвестра, наперебой закричали: «Смерть изменникам! Опала и смерть!» А сторонники и без того уже опальных государевых слуг, опустив глаза, так и молчали, за жизни свои опасаясь.
«Смерть! Смерть! Смерть! – лаем носилось по думной зале. – Кара государева!»
Один лишь митрополит Макарий решился сказать слово в защиту ложно обвиненных мужей, с которыми он сам творил историю Руси, – высокий сан позволял.
– Государь, – промолвил первосвященник, – негоже так вот казнить людей, не по-христиански это! Надобно призвать их и выслушать – каждый имеет право на защиту! Ведь и Господь меряет души человеческие, кладя на весы все дела их – и добрые, и злые. Неужто в угоду одной чаше нам стоит забыть о другой?
Бояре, в первую очередь Воротынский, Курлятев и Шереметев, осмелев, поддержали митрополита, встали на защиту Адашева и Сильвестра. Но голосов злопыхателей и клеветников вышло не в пример больше.