К вам идет почтальон - Дружинин Владимир Николаевич. Страница 20
Она с такой ласковой твердостью указывала мне, что я должен делать, что приступ застенчивости быстро прошел. Я сел на деревянный диван с узорчатой спинкой и — совсем как дома — увидел свою нелепо вытянутую физиономию на выгнутой поверхности самовара.
— Горячий ли? А то подогрею?
— Не надо, — ответил я непринужденно. — Горячий. В самый раз.
— Ну, я пошла, — объявила она. — А ты поспи. Глаза-то красные.
Когда я проснулся на лежанке, на окна уже пала предвечерняя тень. В комнате — никого! Я слез и босиком прошелся по жестким половикам, потрогал ногой педаль швейной машины, перебрал книги на этажерке, выронил конверт с адресом: «Депутату Горсовета Парасковье Димитриевне Шатохиной», — повертел в руках, положил обратно. Очень хорошо, — теперь я знаю отчество. Не звать же ее тетей Пашей! Пора быть взрослым. Над этажеркой улыбался в рамке из ракушек некто с усиками и остреньким девичьим подбородком. «Зять, любитель птиц», — подумал я почему-то.
Шатохина вернулась вечером. И вскоре к ней начали собираться гости. То были кряжистые старики, благообразные и степенные. Хозяйку они называли запросто — Пашей, а она подталкивала меня к каждому и говорила:
— Ефрема Любавина племянник.
Мне же сообщала имя, отчество и должность каждого: мастер на лесопилке, начальник пристани, директор фабрики-кухни…
Они крепко жали мне руку, поглядывая так, будто ожидали совсем другого племянника дяди Ефрема — постарше и посолиднее.
Последним явился маленький веселый дядька с трубкой в зубах. Борода его начала седеть снизу, а у самых губ была еще черная. Он подмигнул мне, точно товарищу.
— А вот и Петрович, — сказала хозяйка, и больше ничего я не узнал про него.
Старики смотрели на меня, спрашивали о любавинской краске, о родне Любавина, и я сообразил, что Шатохина пригласила их по случаю моею приезда.
Их заинтересовал мой приезд. Почему? Они любили дядю Ефрема, объяснил я себе мысленно. Но есть — я чувствовал это — еще причина. Нашим опытам с краской они придавали какое-то особое значение. Пестробородый, тот сказал по этому поводу загадочно:
— Пурклин знал, поди, что тут деньгами пахло.
— А то нет! — ответил мастер с лесопилки.
Застенчивость моя быстро прошла, — так захватила меня встреча с друзьями дяди Ефрема.
Мне и раньше приходилось слышать об асфальтитовых разработках под Дивногорском. Страшную они оставили память. Там бедняки, нанятые за гроши, долбили лопатами вязкий, пропитанный загустевшей нефтью грунт, дышали нефтяным газом, который съедает легкие, отравляет мозг. Когда на одной из тетрадей дяди Ефрема мы прочитали «Доннель и К°», напечатанное золотыми буквами, мой отец сказал мне, что фирма эта — иностранная, что на Доннеля работали и добытчики асфальта и еще тысячи других людей. Доннель имел нефтяные промыслы на Кавказе, имел суда, пристани, заводы. Я узнал также, что у Доннеля и состоял в приказчиках Сиверс, вербовавший у нас рабочих. Клёновцы шли на баржи, на буксиры, на заготовку леса, но только самая отчаянная нищета могла заставить человека запродать себя на асфальтитовые копи.
Вот примерно всё, что я знал о Доннеле. Сегодня смысл пышной золотой марки «Доннель и К°», а вместе с тем и судьба дяди Ефрема открылись мне с новой, отчетливой и жесткой ясностью.
— Много ли выжило наших, дивногорских, которые асфальтит ломали? Почитай, тут все они, — и Шатохина обвела рукой сидящих. — Еще кто? Ну, Костя из слободки. Еще Машошин, больной.
— Больной, — подтвердил начальник пристани. — Хоть и подлаживался к Пурклину, а не помогло.
— А мой Степан? — продолжала хозяйка. — Кабы не асфальт, разве погиб бы от пустяковой раны?
Но кто же такой Пурклин? Оказывается, Пурклин и есть Сиверс. Еще в Баку, где Сиверс был буровым мастером, он, по слабости в русском языке, писал в контору о результатах бурения: «Пур клин», — то есть «бурая глина». Так и возникла кличка.
Я рассказал о приезде Сиверса в Клёново, и старичок с пестрой бородой сказал:
— Уцелел, паразит.
При этом он стиснул зубами трубку, и смеющиеся, оплетенные сеткой морщинок глаза его стали строгими. «Сюда бы еще тетю Клаву», — подумал я. Кроме нее, никто в Клёнове не говорил о Сиверсе с такой непримиримой ненавистью, как эти дивногорцы. Мастер с лесопилки спросил меня, откуда пожаловал к нам Сиверс, но этого я не знал. Сиверс не дал нам своего адреса.
— Эх, жаль, — молвил начальник пристани.
Он сидел против меня, грузный, красный, с прилизанными волосами, которые на макушке завивались крючком, и гневно, шумно дышал.
— Кабы не Пурклин, дядя твой и сейчас, может, был бы жив. Крепкий был мужик, — сказал он, обминая пальцами кожаный кисет с табаком.
Никто не курил, и я понял, что в доме Парасковьи Димитриевны это не принято.
Вслед за начальником пристани все заговорили о Сиверсе, и поднялся спор, вначале темный для меня. Упоминались какие-то Ибрагим и Савка, следившие за дядей Ефремом. Шатохина объяснила мне: у Доннеля были свои наемные охранники; Савка — кулацкий сын, в гражданскую войну ушедший к белым, а Ибрагим откуда-то издалека. Как прогнали Доннеля, Ибрагим — ходил слух — удрал за границу.
Я спросил, зачем они следили за Любавиным. Старичка с пестрой бородой мой вопрос почему-то удивил.
— А как же! — воскликнул он, усмехнулся, и трубка в его губах быстро задвигалась.
— За нами тоже шпионили, — сказал мастер. — Верно, товарищ Панфилов?
И тут я с новой стороны узнал дядю Ефрема. Нет, оказывается, мало назвать его изобретателем-неудачником. Крепкий мужик, — так отозвался о нем начальник пристани. Да, крепкий. Однако не физическую крепость имели в виду старые дивногорцы… старые рабочие, говорят так. Дядя Ефрем был их боевым товарищем.
Сиверс поставил Любавина, как грамотного человека, учетчиком. Дядя Ефрем не должен был спускаться в колодец в бадье. Он наблюдал за вагонетками, куда из той же бадьи, поднимавшейся ручным воротом, высыпа?лись комки асфальтита, и вел учет добыче. И платили дяде Ефрему больше, чем грабарям. Но он не продал свою честь. Он не мог спокойно видеть, как рабочий вылезал из колодца, шатаясь, словно пьяный, — нефтяной газ в самом деле опьянял. Одни принимались хохотать без причины, другие буйствовали, рвали на себе рубахи, лезли в драку. Доннель, купивший копи у местного заводчика, тогда еще обещал доставить машины, облегчить труд, провести вентиляцию. «Всё будет новое, заграничное», — похвалялся он, однако обманул рабочих. И Ефрем Любавин выступил против хозяина. В ту пору на копях служил геолог Пшеницын, душа-человек. Он был в дружбе с Ефремом, занимался с ним разными науками и вместе с рабочими пошел против Доннеля, — прокламации писал даже. Началась забастовка. Но геолога Пшеницына арестовали, рабочих стали увольнять пачками. А Ефрема Любавина нашли в колодце мертвым.
— Колодцы не ограждались, — сказал директор фабрики-кухни. — Хозяин-то жалел деньги на охрану труда. А людей не жалел.
— Лучше всего спа-сает ин-стинкт само-сохра-нения, — проговорил Петрович по слогам, и я догадался, что он передразнивает Сиверса.
— Оступился — и готов, — продолжал директор. — Не разобьешься, так газ задушит.
— Оступился! — задорно отозвался Петрович. — Нет, Ефрем не оступился.
— Доказать трудно.
И тут старики опять заспорили. Мастер с лесопилки и Петрович насели на директора фабрики-кухни.
— А ты скажи, — настаивал Петрович, — почему в ту же ночь в казарму — тук-тук. Кто? Ибрагим и Савка. Где Любавин? Я говорю: не возвращался. Они на это ноль внимания, — шасть к нему в угол. Выволокли сундучок из-под койки. Мы, мол, прокламации ищем. Всё выложили на одеяло: книги его, тетрадки. Что в тех тетрадках, мы мало знали.
— И камешек черный в сундучке был, — вставил мастер с лесопилки.
— Да. Образец породы Пшеницын Ефрему дал. На память, верно. Ну-с, прокламаций никаких не нашли. Однако сложили всё обратно в сундучок и унесли. После мы ходили в контору, требовали: выдайте имущество погибшего, родным пошлем. Отвечают: сами пошлем. Три рубля, что в сундучке были, перевели по почте, это верно. А прочее всё сгинуло куда-то.