Стая - Филиппович Александр Сергеевич. Страница 39
Да-а, был-имелся Гришка нынче один на всю конюшню…
Последнюю-то гнедую кобылку прирезали еще в прошлом году, и как раз, пожалуй что, об эту самую пору.
В тот день они с Фалеем, как и нынче вот, только-только возвернулись с огородов, вывезя с последних делянок картошку. Фалей, матерясь и неловко тыкаясь пальцами, долго — ну, точно как вот и нынче тоже! — распрягал тогда, крепко будучи выпивши, потому что после каждой ездки его в дома заводили для угощений. И пока распрягал, Гришка все волей-неволей, а видал: бывшая та гнедая кобылка, подвешенная кверху брюхом в станке, где прежде ее обычно подковывали, была уже освежевана. И шкура ее, после того, должно, как кровь смывали, сохла на заборе, И Гришка запомнил будто голубое, как в сплошном синяке, старое и худое мясо на ногах и спине у той кобылки. И у него, у Гришки, верно, нынче такое же, как и у той кобылки, мясо-то. Ну да, именно к старости оно всегда так, конечно…
Закрыв глаза, Гришка вновь переступил с ноги на ногу и боком потерся о доски.
В кормушку заложено было малость сенца. Свежего, однако, нынешнего. Но аппетиту никакого не было. Гришка и вообще-то в последнее время больше пил, чем ел. Усталость все более обращалась у него почему-то в равнодушие к еде. Да и, по правде-то говоря, есть стало все труднее — зубы поистерлись крепко. И Гришка осторожно пошевелил губами, касаясь своих желтых сжеванных зубов.
Временами ему даже начинало представляться, будто все его члены существуют особняком, каждый по отдельности как бы: зубы, ноги, хвост, а в особенности так круглое огромное брюхо, которое, как в плетенке какой, колыхалось и жило меж ребер и в котором словно бы давно уже оборвалось что-то, смешалось и теперь висело тяжестью. Точно что-то чужое, инородное образовалось теперь во всей его внутренности. И как все это еще держалось вместе, как все это еще подчинялось его желаниям и как в работах-то послушным бывало, его самого, Гришку, изумляло порою необыкновенно. Уже весь составлен будто бы изо всего разного, как телега, которую на зиму разбирает Фалей, — передок, колеса, прочее остальное, — а вот движется, живет еще.
Гришка махнул свалявшимся, в репьях, хвостом — ноги раззудило больно — и опять выглянул в окошко.
На этот раз не стал он лесок оглядывать а, напрягшись, отыскал в темноте горбину мусорной кучи, которую закрывала тень от конюшни. Ничего точно не различил он сейчас, что там свалено, знал он просто, что туда набросано, потому что его, бывало, множество раз проводили мимо всего того мусора при свете дня. А лежал-покоился там, между прочим, посреди всякого хлама некогда легкий, сплетенный из прутков возок. С ловким передним сиденьицем, с подножками из железа и с крыльями над колесами, чтобы грязь не брызгала в ездоков. С широкою двухместною лавочкой, огражденной на манер перильцев изогнутым прутком. Нет, добрый возок. Отчаянно ходкий. А впрочем, таким он был ранее. Нынче же вовсе не тот он, конечно, уже возок! Железо с него все поснимали напрочь, плетенка же от дряхлости сама во множестве мест проломилась, и через проломы те просыпались в возок из кучи земля и мусор, в которых теперь муравейник. А черный, сверкавший некогда лак поотваливался чешуйками, совершенно открыв глазу легонькое, обветшавшее дерево.
А ведь в ту давнюю-предавнюю пору, когда возок был новехонек и он, Гришка, был еще крепеньким меринком, много повидал он с тем возком всяких-разных дорог вокруг по всей окрестности.
Еще и в этом даже году, кажется, езживали они с Фалеем на покосы, километров за семь от поселка-то. Точно, в этом году… сено оттуда выволакивали! Старику одному. С собакою он там в шалашике жил. Перед последней ездкой его, Гришку-то, распрягли, чтоб передохнул, — года-то ведь у него немалые, не резвые уж, — и старик с собакой в лес ушли. Ходил недолго и несколько раз — слыхать хорошо это было — стрелял. Вернулись все ж пустенькими, и старик Фалею, на охапке сена у телеги задремавшему, больно жалился:
— А все не могу взять! Дурной какой-то зайчишка на этом проклятом месте уродился. В земле, поди, уж и тлену никакого нету, а дух словно остался, и заяц дурной какой-то здесь пошел…
Да-а, на тех самых местах-то, где елани нынче покосные, располагалась когда-то свежая вырубка с пятью низенькими, до половины в землю утопленными бараками, с решетками железными на окнах…
Окошки-то, кстати, были в тех бараках такие же в точности, что и в нынешней конюшенке, — долгие, во всю стену. Сам он, Гришка, жеребчик тогда еще, проживал в сарае возле другого барака, располагавшегося отдельно, за проволоками, на просторе, и в том бараке спали караульные солдаты. Один из них, самый старый, и приглядывал за лошадьми: давал, значит, фуражу, стойла выгребал и запрягал-управлял серою в яблоках ладною кобылкой — его, Гришкиною, матерью.
Эх, а вообще-то все изначальное то времечко вспоминается теперь неясным, расплывчатым, точно и вовсе никогда его не было и все оно только привиделось-примерещилось. Да ведь и помнить, пожалуй, особо из того времени как-то и нечего: пустая она, однако, была какая-то, вся та пора…
Ходил он вольно, рядком с матерью. Возили же на ней всякое с утра и до вечера: дрова, сено, когда продукты какие, обед для тех, кто в самом поселке работал, склад там какой-то строили… А в конце дня непременно, когда всех с работ пригоняли, обросший постоянной рыжиною солдат в гимнастерке с засаленным воротом, что был приставлен следить за ними, непременно выпрягал мать из телеги иль саней, и заходили они тогда все втроем за проволоки, забирали бочку и ехали к лесной речушке Хвощевке по воду.
За проволоками, пока солдат прицеплял да отцеплял бочку, Гришку всегда окружали те с коричневыми, обветренными лицами люди, красноносые и красноухие от перенесенных морозов, а одевали их одинаково в чиненые-перечиненые, непривычного, чужого цвета шинели. Люди эти похлопывали его, Гришку, по спине и крупу, гладили, скаля зубы, и тайком, осторожно поглядывали на хмурого солдата — а как заругается? — который как раз, нарочно, наверное, старался людей всех тех вовсе не замечать. Иногда кто-нибудь из них, из боязливых-то, тыкал все же ему, Гришке, под нос крохотный комочек засохшего, в табаке, по карманам затасканного хлебца и тихо смеялся даже, точно — эх, невидаль-то какая! — удивлялся, как это он способен брать этот кусочек мягкими, осторожными губами.
— Гэр-ришка! — обязательно выговаривал этот, уж такой на лакомство щедрый. — Ку-ша?й! Гут, Гэр-ришка, ку-ша?й…
Да-а, все-то тогда его ласкали!
А в особенности — это уж он после только догадался — так те, которым самим не больно-то сладко приходилось в своей человечьей жизни. Которым более или менее сладко было, так те и вовсе не обращали никогда на него никакого внимания… Вот уж даже детей возьми, которые все вроде одинаковые. А и они по-разному к нему, к Гришке, и к матери относились-заботились! Те поселковые-то детишки, что по усадьбам своим жили, одно — глазели только, а вот другие… Они в большом рубленом дому вместе, что одной семьей, жили. Мать им его, Гришкину, серую в яблоках, потом в работы насовсем отдали; вот они, все тоже одинаково в казенное одетые, — они уж здорово ласкали и заботились, когда он с матерью им кухню привозил и потом, когда мать отдельно у них жить-работать стала, а он, Гришка, уже в случайных встречах видел их, детишек и мать… да видел же, как ей с ними спокойно!.. А, однако, когда особо-то плохо вот к нему, допустим, относились? И тогда? Ну, и после… Не-ет, всем он им, людям-то, и счастливым, и несчастливым оказывался одинаково нужен. Так что не на чего обижаться. Хоть и всякие они, люди-то, встречались-попадались, а нет ведь, не на чего досадовать. Особо, конечно…
Вот Василия хотя бы взять! Ну, которому нынче аккурат свезли с поля в яму картошки. Уж, верно, и вовсе его, Гришку-то, не помнит… Да ведь и давненько уже то было, в первое лето, когда впрягли его в ходкий возочек. Да и единственное оно оказалось, лето-то, когда Василий вволю на нем накатался! Считай, с того же самого лета и началась вся она, жизнь. Ну да, с того именно момента она так и встает перед думой-памятью. Хм, целехонькая. Однако и это… а и это пустое все!