Хранить вечно - Шахмагонов Федор Федорович. Страница 113
Церковь невысока, рядом звонница. Покрыли церковь шатровой крышей, а по крыше пустили как бы множество колоколенок, словно опята рассыпались по пню. Вон куда затащили поморскую манеру церковь поднимать.
У околицы встретил нас томский чекист. Предупредил, что Власьева в деревне нет, уехал на дальние сенокосы. Так что время у нас нашлось проехать и к церкви, и к ручью. Был у меня тут еще один должок, но я опасался, не опоздал ли я его отдать. Медлил сразу туда идти…
Церковь ухожена. На стене табличка. И сюда забрались историки. На табличке указано, что возводилась церковь в начале восемнадцатого столетия и охраняется как памятник русской архитектуры и народного творчества.
Обошли вокруг церквушку. Где-то здесь должна быть и тропка в распадок. Вот она! От церковной ограды круто вниз. За триста лет обтоптались на ней камни. Ступеньками, ступеньками, то влево, то вправо, вниз и вниз. Еловые великаны своими могучими корнями держат ее, не дают осыпаться и сползти. С полгоры уже слышен голос Раточки. Точит камни…
Такой я себе ее и представлял. Пенится у валунов и бьется по мелким камешкам. Неширокая, но живая и прекрасная. Не сразу подберешь, как и назвать такую красоту, земную красоту. Раточка… Что-то здесь от шепота ее воды и вместе с тем от звонких ее всплесков. «Рато, рато…» — так бьется вода о мелкие камешки. «Очка, очка, очка, очка…» — шепчет она, обтекая валуны.
В тихих заводях ее течение неприметно, в них она умолкает, чтобы, накопив силы, снова побежать вприпрыжку.
А вот и те два камня, на которые отец спускался за водой. «Здесь я полюбил до слез мою Россию!» — говорил он мне.
Я ступил на камни, не замочив ботинок. Опустил руки в воду. Конец июня, самое жаркое время в этих местах. Руки мгновенно заломило. А когда брызнул водой на лицо, лицо загорелось. Настоящие родники, из немыслимой глубины они здесь выбивают. И срезы пластов на обрыве, и обточенный известняк — это раннее утро нашей планеты…
— Вы бывали здесь когда-нибудь, товарищ полковник? — спросил меня томский чекист.
Что ему ответить? Родился здесь, малое удержала память. Но там, в Швейцарии, вдалеке от России, где жили отец и мать в эмиграции, отец вместо сказок рассказывал мне об этой Раточке, я видел ее в детских снах, а когда не стало отца, являлся иной раз он мне во сне с этих вот камней, в этом распадке, который наконец-то я увидел наяву.
Мы поднялись в деревню. Там уже знали, что к Власьеву приехали «чуть ли не из Москвы»… Власьев еще не вернулся. Выехать навстречу? В правлении колхоза нас отговорили. Не угадаешь, какую лесную дорогу он выберет, поехал верхом…
Пояснения давал молоденький прораб, на вид ему было лет девятнадцать. Держался солидно, отчего его рыжеватые, цвета спелой пшеницы, брови чуть хмурились. Но широкое, круглое лицо выдавало в нем веселого, задиристого парнишку. На ремне, перекинутом через плечо, висел у него транзистор. Он порой машинально включал звук, но перед нами ему становилось неудобно, и он тут же его глушил. Заметно было, что ему не терпится спросить, откуда мы, но не в местных обычаях обнаруживать излишнее любопытство.
— Мне тоже нужен председатель! — говорил он. — Спросить его надо… Мы тут дом новый рубим… Для кого — еще не определено. Спросить надо, какую печку ставить… У нас тоже на паровые котлы многие переходят…
— Вы местный? — спросил я его.
— Рожак здешний! — ответил он важно.
— Вы Проворову Анну Ивановну не знали? — спросил я его.
— Анну Ивановну? Кто же ее не знает!
Жива, значит, моя сверстница, сестра Михаила Ивановича. Младшая сестра. Двумя годами раньше меня она родилась. Моя трехлетняя нянечка.
Только мгновения сохранила мне память. Кто-то нес меня маленького по саду, и склонялось надо мной лицо, которому я всегда улыбался. Оно чем-то радовало… Больше мы с ней никогда не встречались. Время было, письмо собирался ей написать, а потом рука не поднялась. Боялся. А вдруг напишут чужие руки, что нет ее на этом свете? Так и растерялись мы с ней.
— Работает она в колхозе, — говорил Николай Николаевич. — До недавнего времени дояркой была… Руки устали… Сейчас за телятами ходит…
— Где она живет? — спросил я его.
— Все там же, в их доме…
Правление колхоза стояло в новых порядках деревни. Старая деревня примостилась за церковью, на скате обрывистого берега. Окнами она развернулась к реке.
Время было обеденное, Николай Николаевич объяснил, что мы Анну Ивановну застанем дома. Он поехал с нами.
Машина остановилась у изгороди. Я вышел один.
Все так… Стояли у крыльца четыре ели. Остались пни. Высохли, должно быть, спилили их. И пни уже сгнили. Крыльцо все то же! Как и на порыжевшей от времени фотографии тех лет из нашего семейного альбома. Неужели по этим ступенькам ходили отец и мать? А может быть, и ступеньки на крыльце уже заменены и уже успели подгнить, протереться и покоситься. Дом в порядке. Рублен он из вечного дерева, из лиственницы. Такие стоят веками.
В окне мелькнуло лицо, обрамленное темным платком. Дверь не заперта, я постучал. Небыстрые и грузные шаги в сенцах. Открылась дверь. Она! Пересекая годы и расстояния, стирая все приметы времени, память выхватила почти из небытия эти черты.
— Здравствуй, Анюся!
Так я ее называл. Это было одно из первых моих слов, которые я научился произносить.
Она не попятилась, она ступила из сенцев на крыльцо, всматриваясь в меня. Отца моего она тоже не так-то уж могла помнить. Я был похож на отца. Сохранила ли ее память это имя? А может быть, кто-нибудь и еще так ее называл.
Она смотрела, смотрела на меня. Мне было легче, я знал, что это она!
— Здравствуй, Анюся! — повторил я. — Забыла меня?.. И я забыл…
— Смотрю я… Смотрю… Глаза подводят… Знаю я, кто ты… Знаю… Сказать боюсь…
— Чего же бояться? Светит солнце… Чайки вон над рекой летают… День белый!
— День белый, Никита Алексеевич! Днем покойники в гости не ездят!
Узнала! Но почему же покойник? Это что же, она так высказывает свою обиду, что я не подал весточки? Или?..
— Я не покойник, Анна Ивановна! Живой!
— А говорили, погиб… Где же в такую войну живым остаться!
— Остался, Анна Ивановна! Приехал вот…
— Ко мне приехал?
Что тут скажешь? И не оправдаешься, лучше и не оправдываться.
И взял ее руки. Кисти рук развернуты в разные стороны. Что-то говорил прораб о ее руках. Устали, дескать, руки. Так мы стояли, глядя друг на друга, отыскивая прошлое сквозь пласты времени.
А вот и он, Власьев.
Невысок ростом, сибиряки больше в кость раздаются. Легко спрыгнул с коня, провел пальцами по усам, стряхивая пыль, и к нам. Мы его в правленый ждали.
Твердая поступь, солдатская выправка. Окинул нас коротким взглядом из-под седых, надвинувшихся на глаза бровей. Поздоровались… Сел за свой стол, еще раз посмотрел на нас. Томский товарищ и Волоков вышли. Мы остались вдвоем. Таиться было нечего. Я представился. Он удивился:
— Полковник? Из Москвы? Что же такое стряслось? Далекие наши края. Не говорю — глухие, нет глухих мест, где человек живот… Однако далекие. — Он еще раз взглянул на мое удостоверение. — Дубровин? Алексеевич! У нас тут знают Алексея Федоровича Дубровина… — Он вопросительно посмотрел на меня.
— Алексей Федорович — мой отец…
— Этим и обязаны вашему приезду?
— Нет! Просьба, Николай Павлович! Разговор должен остаться между нами…
— Такое уж у вас учреждение. И без предварения понятно! Так что же? Не плен ли вспомнить приехали?
— Плен…
Власьев сдержанно вздохнул.
— Много раз вспоминать приходилось! Забыть и сам не забудешь…
— Вам что-нибудь может подсказать из далекого прошлого фамилия Шкаликов?
— Как не может! Обязательно даже может! Только что же покойника вспоминать?
— Покойника? Откуда у вас такая уверенность, что он умер?
— Как меня председателем выбрали, написал ему письмо… Знаю… По себе… Трудно нам было, кто в плену побывал. А мне люди нужны. Приглашал его работать в колхоз. Жена ответила: умер, дескать! Утонул! Тому лет пятнадцать уже…