Царское проклятие - Елманов Валерий Иванович. Страница 31
За правду ему поначалу доставалось — кому она нужна-то, горькая да противная? Еще пуще приходилось в кружечных дворах, куда он тоже частенько захаживал, хотя с пьяным зельем дружбу не водил, шарахаясь от чары с хмельным медом как черт от ладана. Захаживал же туда, дабы предостеречь и уберечь. Там его предсказания были особенно мрачны, да и откуда им взяться, хорошим-то, коли место поганое.
Но шел год за годом, и вскоре Васятку, как продолжали ласково звать его москвичи, уже и пальцем никто не трогал — боялись. Во-первых, за святого человека, кой не свои — господни словеса сказывает, всевышний и покарать может… если успеет, потому как, и это уже во-вторых, тебя гораздо раньше затопчут сами горожане. Так вдавят в землю, размазав для надежности, что потом никто не отскребет.
Да и кто в здравом уме поднимет руку на заступника города, который в 1521 году сумел отмолить Москву от злобных татар? Денно и нощно бил Васятка поклоны в церквах, и крымский хан Мухаммед-Гирей, который уже встал у стен столицы, так и ушел восвояси, не решившись штурмовать город.
С той поры стал Васятка в великом почете. За честь почитали коснуться его тряпья — авось перейдет с заскорузлой одежонки кроха святости. Нагим звали уже редко. Чаще блаженным — один он такой — ни с кем иным не спутаешь.
Вот он-то сейчас и вышагивал следом за Анфиской. Та несколько раз тревожно оглядывалась на него, но Васятка молчал, лишь неотрывно глядел на корзину, а по его лицу блуждала слабая улыбка — то ли виноватая, то ли просто печальная. Губы юродивого шевелились, и непонятно было — то ли молитву он читает, то ли еще что. «Не иначе как отпевает», — пришла в голову Анфиски догадка, и она немного успокоилась.
До городских ворот блаженный не дошел самую малость, бросив девушке на прощание загадочную фразу: «А живых-то хоронить господь не велит — грех это». И снова непонятно — при чем тут живые, когда в корзине, окромя двух мертвеньких, никого нет?
«Чудит Васятка», — подумала Анфиска, оглянулась, чтобы переспросить, а тот уже исчез. И тоже как-то неожиданно, вдруг. Улица пустая, дома вокруг все тыном окружены, да таким глухим и высоким — ни нырнешь, ни подлезешь. Куда ж делся-то? Постояла Анфиска в раздумье, но потом, по здравом размышлении, пришла к выводу, что на то он и блаженный, коему такое дано, чего ни один из простых людей содеять не в силах.
Да и некогда ей было — дальше к реке брести надо. Было там у нее хорошее местечко, близ бережка, да в кустиках, куда никто не лазил. Там она обычно мертвяков и прикапывала. А куда их еще-то? Они же некрещеные, так что почитай и не люди вовсе. Если бы хоть три-пять деньков пожили, чтоб успеть к попу сбегать, — иное дело, но с теми и поступали по-другому. Куда их после девать — сами родители решали, али их отцы с матерями.
Земля в том месте рыхлая, так что ямку даже без лопаты отрыть за три «Отче наш» можно, самое большое — за пять. Опять же дело привычное, только зябко немного, ранним утром на исходе лета солнышко обманкой становится — свет дает, а тепла не чуется.
Но едва откопала ямку, как за спиной что-то мяукнуло. Оглянулась Анфиска — не видать никого. Она сызнова рыть. И вновь пронзительное мяуканье. Да что ж это за котенок, где он тонет-то? На этот раз к ямке не поворачивалась — на реку глядела и — дождалась. Только на этот раз прямо над левым ухом мяуканье раздалось, а точнее — под ним. Из корзины.
Тут-то девка и села. Это что же выходит — еще чуток, и она живого младенца прикопала бы?! Вот не было печали! Да ладно она сама, но как же бабка Жива промахнулась? А потом вспомнила, как та еле успела передать ей дите и тут же, прижав руку к левой обвислой груди, стала оседать. Не до того, значит, ей было. Да и не ожидала она, что третий, который по всем статьям покойником должен быть, живым окажется. Хотя живым ли?
Девушка скептически заглянула в корзину. Ишь ты, синенький какой. Шевелиться почти не шевелится, но мявкает исправно. Ой, да ему же холодно! Хорошо, грязные полотенца в той же кошелке лежали — вот и сгодились. Заодно и омыла мальца.
Прохладная, правда, водица в реке, ну да чего уж — терпи, княжич. Сейчас тебе не до палат великокняжеских — до дома бы донести, чтоб не помер.
А по пути, пока бежала, чуть со смеху не покатилась. Это что ж получается? Тот, первый, самый настырный — всех распихал, да и сам чуть не застрял. Еле вытащили его. Второе дите, что мертвенькое пошло, девкой оказалось. А этот свое вежество еще в утробе выказал — уступил будущей бабе дорожку. Мол, давай, выбирайся, а я уж следом. И от этого он стал для девки как бы еще симпатичнее и… роднее.
«Настоящий княжич», — с уважением подумала она, припускаясь еще быстрее. А навстречу ей откуда ни возьмись вновь Васятка. Заглянул ей в лицо, покачал головой, а потом взял и перекрестил корзину. Глянула на него Анфиска, да чуть не ахнула — у блаженного по щекам слезы текут, да не одна-две, а чуть ли не ручьем. Анфиске даже не по себе стало.
— Ты что, Васятка? — спросила ласково, а юродивый, не ответив, лишь отмахнулся с какой-то досадой, да укоризненно погрозил ей пальцем.
— Ой, гляди, девка, — протянул многозначительно.
«Знает, — ожгла ее догадка. — Все знает. И что чуть живого не прикопала — тоже ведает. Ох, стыдобища!»
Раскраснелась Анфиска, от лица жаром пышет, хоть в печку на разжижку суй, глаза от смущения опустила и стоит, молчит, да все ждет, что худого Васятка напророчит. Грех-то немалый. Но блаженный тоже молчит. Глаза подняла, ан его опять нет и куда делся — неведомо.
У Анфиски словно гора с плеч. Вздохнула с облегчением, что ничего тот ей не насулил, и дальше, да все бегом, бегом, в их терем-теремок, где всегда сухо и тепло. «Кто ж повитуху звать станет, коли в дом к ней придет, да узрит, что она сама неряха», — приговаривала бабка Жива, и Анфиска каждую неделю старательно намывала с полынью полы и стены, чтоб не завелись клопы да блохи, а раз в месяц еще и скоблила сливочно-желтую столешницу и лавки острым черепком. От всех этих трудов простора в доме, конечно, не прибавлялось, но уюта было — хоть отбавляй.
За хлопотами с дитем незаметно прошел день, и нести его обратно стало поздно. А к вечеру новая напасть — младенец стал срыгивать молоко, которым она его поила, а сам даже не плакал — мяучаще стонал, страдальчески скривив побагровевшее личико.
Хорошо, что у Анфиски память славная. То, что ей бабка Жива говорила, все помнила. Вот и сейчас вроде бы к утру затихло дите, но все едино — плох личиком. Куда такого нести — по дороге помрет и ей же в вину поставят — не уберегла княжича. А не нести тоже никак, его ведь кормить надо, а чем, коли он коровьей титькой брезгует, да сиську бабью просит?
Но и тут вывернулась, вспомнила, что совсем недавно они с бабкой у матушки Евлампии — жены священника в церкви святой Татьяны, что совсем рядом с ними, третьи роды принимали. Сам-то поп так — огузок мыльный, ни кожи, ни рожи. Один лишь глас басовитый — даже дивно порою, как из такой тщедушной груди столь могучий рык раздается. Ну да господь с этим попом — ей матушка нужна, а она — та еще бабища. Видела Анфиска как-то раз, как она своего благоверного под мышкой домой несла, когда тот надрался где-то по случаю пасхи. Легко так тащила, не напрягаясь. И дойки у нее торчат — корова со своим выменем обзавидуется. Вот у кого молока должно быть немерено. Сказано — сделано. Вмиг оделась, дите в корзину сунула и к ней на поклон, выручай-де, матушка.
Та — баба добрая. Поохала, покивала головой и левую грудь выпростала. Ох, как присосался младень. Видать, коровье молочко как зашло в него, так и вышло, а тут и ручонками сучит, и чмокает, чуть не задыхается, а все никак не оторвется от титьки. Никак боится, что опять голодом морить станут, впрок набирается.
А про княжича она почему-то говорить ничего не стала. Да и что тут скажешь — ныне жив-здоров, а завтра бог весть. Случись что — ничего не докажешь. Так и бегала по три раза на дню к матушке, а та и рада стараться — все равно у нее еще оставалось изрядно.