Потерянный горизонт - Хилтон Джеймс. Страница 45
Разерфорд подлил себе виски.
— Но, как признал мой американский друг, все это мало связано с долгожительством. Просто показывает, что ламы имеют вкус к суровой самодисциплине… Вот к чему мы пришли, и теперь ты, наверное, согласишься — в таком наперстке каши не сваришь.
Я ответил, что сведения, конечно, жидковаты, и поинтересовался, были ли американцу знакомы слова «Каракал» и «Шангри-ла».
— Не слышат ни того ни другого. Я спрашивал. Он также признался, что не питает к монастырям никакого почтения. И привел собственные слова, сказанные им какому-то человеку, с которым некогда разговорился в Тибете. Что, мол, всегда предпочитает по возможности увернуться от посещения монастыря. Вот эти-то случайно попавшие в наш разговор слова и натолкнули меня на любопытную мысль. Я спросил, когда у него была эта встреча в Тибете. Давно, ответил он, еще до войны, году этак в одиннадцатом. Я насел на него, выясняя подробности, и он рассказал, что помнил. В тот раз он путешествовал по заданию какого-то американского географического общества вместе с несколькими коллегами, носильщиками — ну, в общем, полноценная экспедиция. Где-то в предгорьях Куньлуня он и встретил этого человека, китайца, передвигавшегося в паланкине, который несли туземцы. Китаец заговорил на хорошем английском языке и настоятельно советовал посетить некий ламаистский монастырь где-то поблизости. Вызвался даже проводить туда. Американец сказал, что у них нет ни времени, ни охоты, — тем и кончилось. — Помолчав, Разерфорд продолжал: — Не стану утверждать, будто это очень богатые сведения. Когда человек пытается вспомнить некий мимолетный случай двадцатилетней давности, нельзя из его рассказа делать слишком большие выводы. Но пищу для занятных размышлений он дает.
— Да, хотя если бы хорошо снаряженная экспедиция приняла приглашение, не вижу, как бы их там могли задержать против их воли.
— Правильно. И возможно, это вовсе и не была Шангри-ла.
Мы посидели, подумали на эту тему. Но тут все тонуло в таком тумане, что подробнее ее обсуждать не стали. Я спросил, не удалось ли откопать что-нибудь новое в Баскуле.
— В Баскуле было глухо, а в Пешаваре того хуже. Никто ни о чем не ведал. Только уверенно подтвердили угон самолета. Но даже и об этом не очень хотели разговаривать. Эта история не составляет предмет их гордости.
— А самолет, о нем потом не было сведений?
— Ни звука. Ни о самолете, ни о четверых пассажирах. Я, однако, перепроверил и убедился, что машина способна была взять высоту, достаточную, чтобы пересечь хребет. Попытался я отыскать следы и этого самого Барнарда. И выяснилось, что за ним тянется такая таинственная история, и, пожалуй, это действительно Чалмерс Брайант. Не удивлюсь, если здесь все сойдется с рассказом Конвэя. В конце концов, исчезновение Брайанта в разгар поднятой вокруг него шумихи — дело поразительное.
— А пытался ли ты выяснить что-нибудь насчет угонщика?
— Пытался, но опять-таки уперся в стену. Летчик, которого этот парень вытолкнул из кабины, потом погиб. Эта ниточка в моем расследовании оборвалась. Я даже написал в Америку своему приятелю, который заправляет там летной школой. Спросил, были ли среди его учеников тибетцы. Ответ оказался и быстрым, и разочаровывающим. Он сообщил, что не различает тибетцев и китайцев. А китайцев у него в последние годы училось человек пятьдесят. Готовились драться с японцами. Видишь, и здесь мало информации. Но одно довольно странное открытие я сделал. Ради него не надо было даже покидать Лондон. В Йене в середине девятнадцатого века жил один немецкий профессор, который решил повидать мир и в 1887 году попал в Тибет. Домой он так и не вернулся, и потом пошли разговоры, что он утонул, пытаясь перейти вброд какую-то реку. Звали его Фридрих Майстер.
— Бог мой! Конвэй называет это имя!
— Да. Хотя не исключается просто совпадение. Да и мало что можно этим доказать, так как парень из Йены родился в 1845 году. Ничего особо волнительного.
— Но как необычайно, — сказал я.
— О да, весьма необычайно.
— Ну а другие? Разыскал кого-нибудь еще?
— Нет. Жаль, но мой список имен слишком короткий. Я нигде не обнаружил упоминаний об ученике Шопена по имени Бриак. Хотя, конечно, это не значит, что такого не было. Сейчас, задним числом я соображаю: Конвэй как-то не очень наполнял свой рассказ именами. Он нам назвал лишь нескольких из пятидесяти с лишним лам, которые, видимо, были тогда в монастыре. Между прочим, о Перро и Хеншеле тоже не удалось найти никаких сведений.
— А Мэлинсон? — спросил я. — Его судьбу ты пытался узнать? И девушка — эта китаяночка?
— Друг мой, ну конечно же, пытался. Загвоздка вот в чем. Из моей рукописи ты, наверное, понял, что рассказ Конвэя оборвался на том, как они уходят с носильщиками. А что потом? Он либо не хотел, либо не мог рассказать о произошедшем. Ну, допустим, позднее, будь время, рассказал бы. Мне кажется, случилась какая-то трагедия. Тяготы перехода должны быть совершенно ужасными. Да еще такие опасности, как нападения разбойников, предательство среди носильщиков. Вероятно, мы никогда не узнаем, как там повернулось дело, но похоже, что Мэлинсон до Китая не добрался. Я, скажу тебе, искал следы, где и как только можно. Сначала пытался разузнать насчет книг и всякой утвари, которые крупными партиями уходили через тибетскую границу. Но всюду, например в Пекине, в Шанхае, я неизменно вытягивал пустой номер. Этого, разумеется, надо было ожидать, поскольку ламы, несомненно, позаботились, чтобы пути их снабжения оставались в тайне. Сунулся в Дацьенфу. Это замызганное местечко, своего рода базарный городишко на краю света. Дьявольски трудно добраться, в том числе и китайским кули, которые доставляют туда из Юньнани тюки с чаем для тибетцев. Сможешь прочитать об этом в моей новой книге, когда она выйдет. Европейцы нечасто забираются так далеко. Люди там оказались вполне любезными и доброжелательными, но о Конвэе, о его спутниках, о том, что они там появлялись, никто ничего не знал.
— Значит, остается необъяснимым, как сам Конвэй добрался до Синьяна?
— Единственно остается думать, что он добрел туда так же, как мог добрести куда угодно еще. Но в Синьяне мы снова попадаем в мир бесспорных фактов, а это кое-что. Монахини в миссионерской больнице действительно существуют, равно как случившееся — в жизни, не в воображении — глубокое волнение Сивекинга на пароходе, когда Конвэй играл якобы Шопена. — Разерфорд помолчал и задумчиво продолжал: — Поистине это похоже на взвешивание различных вероятностей, причем, должен заметить, чаши весов все время то резко взлетают, то стремительно опускаются. Конечно, не верить рассказу Конвэя — значит либо сомневаться в его правдивости, либо ставить под вопрос его психическое здоровье. Только так, давай будем откровенными.
Он опять замолчал, как бы приглашая меня сообщить, что я думаю по этому поводу…
Я сказал:
— Как ты знаешь, после войны я его ни разу не видел. Но говорили, что война его очень сильно изменила.
На это Разерфорд ответил:
— Да, и перемены в нем произошли огромные. Это несомненно. Ты берешь, в сущности, еще мальчика, три года терзаешь его мощнейшими физическими и эмоциональными нагрузками и полагаешь, будто после этого в нем ничто не развалится на куски? Некоторые, наверное, скажут, что он выбрался без единой царапины. Однако царапины, шрамы были внутри его.
Мы немного поговорили о войне, о том, как она подействовала на разных людей, и потом Разерфорд вернулся к главной линии нашего разговора:
— Но есть еще одна вещь, которую я не могу обойти. И в известном смысле, может быть, самая удивительная из всех. Узнал я это, находясь у монахинь в Синьяне. Можешь догадаться, что старались они там ради меня изо всех сил. Но многого вспомнить уже не могли. Да еще и были поглощены работой: как раз навалилась эпидемия лихорадки. Один из вопросов, с которыми я приставал, касался первого появления Конвэя в больнице. Сам он пришел, один? Или его, больного, где-то нашли и доставили к монахиням? Кто? Никак они не могли припомнить. В конце концов, давно это было. И вдруг, когда я уже готов был оставить свои надоедливые расспросы, одна монахиня бросила как бы невзначай: «Кажется, доктор говорил, что его привела женщина». Вот и все, что она могла мне сказать. А доктор в миссии уже не работал, и снова все повисало в воздухе.