Рукопись, найденная в Сарагосе (другой перевод) - Потоцкий Ян. Страница 11
Его пытались задержать, но он опять схватился за кинжал, выскользнул из храма, а затем покинул город и бежал в Венецию.
Тривульцио был горделив и развращен, ибо такова была его судьба, но душу имел чувствительную; угрызения совести были ему отмщением за несчастные жертвы. Он скитался из города в город и проводил жизнь в отчаянии. Спустя несколько лет родичи его замяли всё дело, и он вернулся в Равенну; но это был уже не тот прежний юноша, сияющий от счастья и гордый своей красотой. Он настолько изменился, что собственная кормилица не могла его узнать.
В первый же день по возвращении Тривульцио спросил, где могила Нины. Ему сказали, что она вместе со своим возлюбленным погребена в храме святого Петра, там, где они были убиты. Тривульцио, трепеща, отправился в церковь, упал на могилу и оросил её пламенными слезами. Несмотря на всю боль, которую несчастный убийца испытал в это мгновение, слезы принесли облегчение его сердцу; он отдал свой кошелек ризничему и получил дозволение входить в храм, когда ему только заблагорассудится. С тех пор он приходил каждый вечер, и ризничий так к нему привык, что не обращал на него ни малейшего внимания.
Однажды вечером Тривульцио, проведя предыдущую ночь без сна, задремал на могиле, а когда проснулся, нашел церковь уже запертой; он решил храбро провести ночь в месте, которое так сочеталось с его глубокой печалью. Он слушал, как бьют часы, внимал ударам, следующим один за другим, и жалел только, что каждый удар не отмечает последний миг его жизни.
Наконец пробило полночь. Двери в ризницу отворились, и Тривульцио увидел ризничего, входящего с фонарем в одной руке и с метлой — в другой. Однако это был не обычный ризничий — это был скелет; правда, у него оставалось немного кожи на лице и что-то вроде запавших глаз, но по складкам прикрывающей его епанчи было заметно, что под ней — одни голые кости.
Ужасный ризничий поставил фонарь у большого алтаря и затеплил свечи как для вечерни; затем он начал подметать в храме и смахивать пыль со скамей; он даже несколько раз прошел мимо Тривульцио, но, казалось, не замечал его. Наконец он приблизился к дверям ризницы и начал звонить в колокольчик; по этому звонку отверзлись гробовые камни, вышли умершие, окутанные саванами, и мрачными голосами затянули литанию.
И когда они так некоторое уже время распевали, один из мертвецов, облаченный в стихарь и епитрахиль, вступил на амвон и молвил:
— Милые братья, я провозглашаю помолвку Тебальда и Нины деи Джерачи. Проклятый Тривульцио, ты ничего не имеешь против этого?
Тут отец мой прервал богослова и, обращаясь ко мне, сказал:
— Сын мой, Альфонс, а ты бы испугался, если бы очутился на месте Тривульцио?
— Дорогой отец, — ответил я, — думаю, что испугался бы необычайно.
При этих словах моих отец вскочил, как будто подхваченный безумным гневом, схватил шпагу и хотел пригвоздить меня ею к стене.
— Сын, недостойный отца, никчемность твоя в немалой мере позорит полк валлонской гвардии, в который я хотел бы тебя определить!
После этих горьких упреков, внимая которым я думал, что умру со стыда, воцарилось глубокое молчание. Гарсиас первый нарушил это молчание и, обратившись к отцу моему, сказал:
— Не лучше ли было бы, ваше превосходительство, если бы вместо всего этого можно было бы убедить сына вашего превосходительства, что на свете нет ни призраков, ни упырей, ни мертвецов, которые поют литанию. Тогда бы ваш отпрыск не задрожал бы при упоминании о них.
— Сеньор Иерро, — сухо отвечал мой отец, — вы забываете, что вчера я имел честь показывать вам историю о духах, написанную собственноручно моим прадедом.
— Я во всяком случае, — ответил Гарсиас, — не вчиню иска о подлоге прадеду вашего превосходительства.
— Как это понимать? — сказал отец, — «во всяком случае не вчиню иска о подлоге»? Или ты думаешь, что это выражение допускает возможность, что вы, каковы вы ни есть, можете вчинить иск моему прадеду?
— Ваше превосходительство, — сказал далее Гарсиас, — я знаю, что я слишком малозначительная особа, чтобы сиятельный прадед вашего сиятельства мог требовать от меня какой бы то ни было сатисфакции.
Тогда отец мой вскричал леденящим душу голосом:
— Иерро! Пусть всевышний оградит тебя от оправданий, ибо ты допускаешь возможность оскорбления!
— В таком случае, — молвил Гарсиас, — мне остается только смиренно подчиниться наказанию, которому вы, ваша милость, подвергаете меня именем вашего прадеда. Смею только молить, чтобы, ради охраны достоинства моей профессии, это наказание было мне определено нашим исповедником, таким образом я мог бы счесть его церковным покаянием.
— Эта мысль недурна! — сказал мой отец, значительно успокоившись. — Помнится мне, я когда-то написал небольшой трактат о сатисфакциях, в случае которых поединок не мог бы состояться; я должен над этим основательнее поразмыслить.
Отец мой сперва, казалось, погрузился в размышления об этом предмете, но, переходя от одних замечаний к другим, заснул, наконец, в своём кресле. Матушка моя и богослов давно уже спали, и Гарсиас вскоре последовал их примеру.
Тогда я отправился в свою комнату, и так прошел день моего пребывания под заново обретенным родительским кровом.
На следующее утро я фехтовал с Гарсиасом, затем поскакал на охоту, а после ужина, когда все вновь уселись около камина, отец снова послал теолога за большой книгой. Преподобный Иньиго принес её, раскрыл наобум и начал читать нижеследующее:
В итальянском городе, прозванном Феррарой, жил некогда юноша по имени Ландульф. Это был развратник без чести и совести, наводивший ужас на всех набожных обывателей. Негодник этот пребывал всего охотней в обществе распутных женщин, знал их всех, однако ни одна из них не нравилась ему так, как Бьянка де Росси, ибо она превосходила всех прочих своих товарок в разврате и разнузданности. Бьянка была не только распутна до мозга костей, но она ещё требовала всегда, чтобы её любовники опускались до неё, унижая себя позорными поступками. Однажды она потребовала от Ландульфа, чтобы он повел её на ужин к своей матери и сестре. Ландульф тут же пошел к матери и сообщил ей об этом намерении так, как будто не видел в нём ничего непристойного. Бедная мать залилась слезами и заклинала сына подумать о добром имени сестры. Ландульф остался глух к этим мольбам и согласился только сохранить по возможности всё в тайне, после чего пошел и ввёл Бьянку в дом. Мать и сестра Ландульфа приняли негодницу гораздо лучше, нежели она того заслуживала, но Бьянка, видя их доброту, удвоила свою дерзость, начала рассуждать о непристойностях и учить сестру своего возлюбленного тому, без чего та превосходно бы обошлась. Наконец, она выставила обеих из комнаты, говоря, что она хочет остаться с Ландульфом наедине.
Наутро бесстыдница разнесла эту историю по всему городу, так что несколько дней подряд ни о чем другом и не толковали. Вскоре весть об этом случае достигла ушей Одоардо Дзампи, брата матери Ландульфа. Одоардо вовсе не был человеком, прощающим оскорбления, он почувствовал себя обиженным за свою сестру и в тот же день приказал убить негодницу Бьянку. Когда Ландульф явился к своей любовнице, он нашел её окровавленной и мертвой. Вскоре он узнал, что это дело его дяди и побежал, желая ему отплатить, но верные друзья, окружавшие Одоардо, подтрунивали над бессильной злостью молодого распутника.
Ландульф, не зная, на ком выместить свою ярость, кинулся к матери, чтобы отомстить ей за своё оскорбление. Бедная женщина как раз села с дочерью за ужин и, видя входящего сына, спросила, придет ли Бьянка к трапезе.
— Если бы она могла придти, — крикнул Ландульф, — и свести тебя в ад вместе с братом твоим и со всем семейством Дзампи!
Несчастная мать упала на колени, крича:
— Великий боже, прости ему его кощунства!
В этот миг двери с грохотом распахнулись, и все увидели входящий страшный призрак, покрытый ранами от кинжала, призрак в котором, однако, нельзя было не узнать Бьянки.