Умытые кровью. Книга I. Поганое семя - Разумовский Феликс. Страница 58

В зале ожидания первого класса офицеры, не присаживаясь, хватанули из горлышка огненного первача, на весу порезав хлеб и сало, стали есть. Граевский пил сивуху, ломал вдоль хребта икряного, жирного леща, а сам все посматривал на стену, где сохранились старинные, еще довоенного выпуска объявления-рекламы:

«Паровые молотилки „Мак-Кормик“»

«Колбасная „Диц“»

«Волжское пароходство „Самолет“»

«Несравненная „Рябина на коньяке“ господина Шустова»

«Лодочные моторы „Иохим и К“»

«Дивные велосипеды „Пежо“»

Края плакатов были оборваны, глянцевая бумага пожелтела и пошла морщинами – время. Да, чертово безжалостное время! Помнится, мальчишкой он мечтал вот о таком велосипеде – на дутых шинах, с клаксоном и свободным ходом, и, когда дядюшка купил ему это чудо, часами колесил по окрестностям, посадив хохочущую Варварку на багажник. На ней еще был такой смешной матросский костюмчик с пуговками. Как же давно это было, еще в прошлом веке… Граевский снова приложился к первачу, сморщился и внезапно, ощутив на себе чей-то взгляд, резко повернул голову.

На него смотрел исподлобья донельзя оборванный старик-нищий в жалком подобии армяка. Он сидел, словно неживой, подобрав под себя ноги, бессильно привалившись к стене. В тусклых отблесках костра лицо его казалось посмертной маской, бесформенным пятном чернела скважина раззявленного рта.

«Постой-ка, постой». Граевский непроизвольно сделал шаг, вгляделся и с трудом узнал в нищем оборванце дядюшкиного управляющего, некогда статного, степенного мужика с густыми аракчеевскими бакенбардами. Как же звали его? Вроде Филимоном, ну да, точно, Филимоном, у него еще дочка ходила в горничных у тетушки, очень даже недурная блондинка.

– Простите, господа. – Ужасное предчувствие охватило Граевского, на ходу вытирая губы, еле сдерживаясь, чтобы не сорваться на бег, он подошел к нищему. – Филимон, ты? Что с генералом?

– Здравствуй, барин! И я тебя сразу признал, обхудал только ты, с лица спал. – Нищий говорил с трудом, шепелявя, язык плохо слушался его. – Ох, барин…

Он вдруг перекрестился, и по грязной корке его лица покатились слезы.

– А Всеволода Назаровича убили. И его, и Изольду Павловну. Еще в октябре. Выблядок конюха нашего, Митька Сурчин, со слободской шелупенью. Из наганов положили и с балкона, прямо на клумбу. А котика-то генеральского за хвост и об стену, ржали, словно жеребцы. Благодарствую, господин хороший. – Нищий поднял глаза на подошедшего Страшилу и, жадно посмотрев на сало, взял кусок хлеба, стал перетирать его воспаленными деснами. – Только жевать-то вот нечем, зубы-то мне все того, Митька, сука, лично каблуками старался.

Филимон всхлипнул, глянул на окаменевшего Граевского, затем на бутылку с остатками первача.

– Винца бы мне, барин. Горит все внутри.

Он с животным стоном, двигая кадыком, приложился к горлышку, поперхнулся, закашлялся, и в бесцветном голосе его послышалась злоба.

– А как убили генерала-то с Изольдой Павловной, Митька за отца своего взялся. Ты, говорит, папаша, скрытая контра и получи за это пролетарскую кару, полторы тыщи шомполов. И своего родителя кровного насмерть запорол. До самого хребта просекли.

Филимон умолк, снова отхлебнул самогона. Глаза его осоловели, нижняя губа безвольно отвисла, по подбородку потянулись слюни.

– Погоди, погоди, не спи. – Паршин нагнулся и нетерпеливо тронул его за плечо: – Дальше-то что?

Он слушал старика внимательно, время от времени по его лицу пробегала судорога.

– А что дальше, господин хороший? – Дернув кудлатой головой, Филимон разлепил веки и мутно посмотрел Паршину в лицо. – Дальше нет ничего, темень одна. Как настала ночь, я Всеволода Назаровича с барыней схоронил, у беседки, и кота, прости Господи, им в могилу положил, уж больно генерал его любил. А на другой день Митька прознал об этом и ну со своими крушить мне ребра, зубы все выбили, спину изломали. Теперь и жизнь-то в тягость, под себя хожу. Спасибо еще, кучер Мирон сюда привез, на кормление, побираться. А Митька, сука, нынче в уполномоченных ходит, в генеральском доме ячейку устроили, каждый вечер пьют-гуляют, с бабами. Тех еще шалав набрали, слободских, таскаются с ними по усадьбам, добро телегами вывозят. Говорят, коммуния.

– А что, отец, много народу у них в ячейке ночует? – Страшила собрал, сколько было, еды, протянул нищему, но тот не взял, перекрестился:

– Спаси Христос, добрый человек, только не в коня корм. Ты себя обделяешь, а мне все одно, в прок не идет, да и отымут, свои же, народ нынче жалости не знает. Бутылочку только вот оставь, одна радость – освинеть, себя не помнить. А совдеповских этих с дюжину наберется, к ночи перепьются всей ячейкой, с комиссаршами.

Филимон вдруг будто подавился чем-то, застонал и громко, навзрыд, заплакал.

– Может, помнишь, барин, Любашу, дочку-то мою? Ссильничали ее, целой ватагой, изголялись всю ночь, а наутро села она в лодочку, переплыла озерцо да и повесилась на березке. Знаешь, высокая такая, на стволе еще вырезано что-то. Жених ведь был у нее, не снесла сраму.

Всем телом сотрясаясь от рыданий, Филимон говорил что-то еще, но Граевский не слышал. Кровь бросилась ему в голову, его охватила темная, безудержная ярость, захотелось вывернуть наружу все темное, что было в душе, и зубами рвать человеческие глотки. Он закричал, рванулся через зал, но, справившись с собой, остановился у дверей и, рассыпая махорку, принялся вертеть «собачью ногу». Прикурить удалось только с третьей спички.

– Бывай, отец. – Не спуская с Граевского глаз, Страшила подождал, пока старик допьет сивуху, тяжело вздохнул и тронул Паршина за рукав: – Пошли, Женя.

Он как-то сразу постарел, обычно добродушное лицо его сделалось свирепым и злым, пухлогубый рот подобрался в страшную, косую черточку.

– На. – Паршин все же сунул нищему горбушку и, ссутулившись, поплелся следом за Страшилой, в его глазах блестели слезы неутоленной ярости. Он не стал спрашивать, какой из себя этот Митька Сурчин, – всех подряд, под корень, пусть на том свете разбирают, кто есть кто.

– Дай-ка присмолить, командир. – Они свернули «козьи ножки» и, покурив в молчании, медленно вышли на привокзальную площадь. Солнце уже скрылось за коньками крыш, небо стремительно наливалось чернотой, сквозь которую проглядывали луна и россыпь неярких звезд.

– Так, говоришь, верст десять до имения? – Страшила чиркнул спичкой и поднес огонек к циферблату часов. – Время есть, может, погреем душу на дорожку, вы как, господа?

Господа не возражали. В хитросплетении слободских улиц они отыскали занюханный кабак, устроившись в углу, спросили чаю, водки и чего-нибудь горячего поесть. Заведение, как видно, знавало и лучшие времена. Мебель была добротной, мореного дуба, у среднего стола высился массивный шкап со множеством полок, на которых когда-то красовались ряды разноцветных бутылок и графинов, на стене тускло отсвечивал огромный, в сажень, медный таз, в каких прежде среди колотого льда трепетала живая стерлядь.

Увы, все преходяще. Вместо полудюжины пар цветочного чаю, графинчика листовки и суточных щей с подовыми пирогами, жареного поросенка с кашей и перчистой московской селянки с осетриной какая-то молодуха в засаленном фартуке подала жидкий «капорский» взвар из медуницы и кипрея, бутыль сивухи и картошку с толченым салом, залитую простоквашей. Однако же в заведении было тепло, никто не шмалял из маузера, и офицеры, согревшись, сидели за столом до самого закрытия. Большей частью молчали, говорить не хотелось.

Когда они вышли на улицу, было уже за полночь. На слободой висела тишина, только где-то брехала пустолайка да со стороны вокзала слышались гудки маневровой кукушки.

– Холодает. – Страшила помочился на забор, застегнув штаны, повернулся к Граевскому: – Надо двигать, пока дойдем, будет в самый раз. Споем товарищам колыбельную.

В самый раз – это часам к четырем, когда караульным больше всего на свете хочется спать. Сонное время, моряки называют его «собачьей вахтой».