Фунт лиха - Поволяев Валерий Дмитриевич. Страница 16
— Нет, не буду.
— А ты будешь? — Тарасов на коленках передвинулся к Студенцову и снова повторил вопрос ровным, совершенно бесцветным голосом: — Будешь?
Студенцов усмехнулся, задышал слабо, надломлено. Но в глазах не было слабости — была жесткость.
— А почему бы и нет? Чем он, красивенький, лучше меня? Я должен сдохнуть, а он выжить? Не-ет, старшой. Колбасу надо разделить на три части... Ему же во! — он сложил фигу, ткнул ею в Манекина. От резкого тычка тот отшатнулся. Это не ускользнуло от Студенцова, хоть и не смотрел он на Манекина. Скривил брезгливо губы: — Не бойся, с-сучий потрох. Пять минут назад я бы тебя убил, а сейчас не буду. Потому что руки дурно станут пахнуть. Ведь ты падаль. А падаль не убивают, она все равна мертва. Мертва-а-а, — Студенцов вдруг всхлипнул.
— Что же до меня... — начал было Тарасов, воспользовавшись паузой, потом умолк на минуту, прислушался к ветру, гуляющему за тонкими стенками палатки, к заунывным стонам, вскрикам, которые издавал неугомонный горный разбойник-ветродуй. Худое лицо его отвердело, в глазах заблестел металл, — то я тоже не притронусь к этому, — он повел головою в сторону раскрытого рюкзака, — дару божьему. А поскольку у нас меньшинство подчиняется большинству, то ты, Студенцов, обязан подчиниться нам. Ясно?
Студенцов не ответил.
— Правильно, не надо о падаль пачкаться. И ты, Володь, не пачкайся, — Присыпко прикрыл глаза, чтобы не видеть колбасу, он боялся ее. — Не то ведь потом запятнанным будешь ходить. Зачем тебе это нужно?
— Ребята, возьмите колбасу. Ешьте ее, пожалуйста, ешьте! — Манекин забрался руками в рюкзак, завернул колбасу в бумагу.
— Ишь ты, слово какое вежливое медалист наш употребляет, — снова заговорил сипящим шепотом Студенцов, — «Пожалуйста». Уж не на эту ли вежливость, не на медяшки ли мы клюнули, когда брали его в группу? А? Ах да, начальство приказало! — он скривил рот. — А мы расплачивайся. За подлость, скотство, трусость, гниль. Полный джентльменский набор у этого деятеля.
— Набор у него, а расплачиваемся мы, — просипел Присыпко.
— Ну перестаньте, мужики. Перестаньте. Ничего ж дурного в том, что я у себя в мешке колбасу обнаружил, нет. Возьмите ее, разделите...
— И последнее, — прежним бесцветным голосом предупредил Тарасов, — счетов с ним здесь, на леднике, не сводить. Не прикасаться к нему вообще... — Споткнулся на полуфразе, потом добавил: — к-как к падали. Верное определение дадено.
— Правильно. Чтоб вони не было, — поддержал Присыпко.
— Тот, кто прикоснется, будет иметь дело со мною. Понятно? — Тарасов жесткими немигающими глазами посмотрел на Студенцова, медленным движением поднес руку к бороде, вышелушил оттуда ледовую коросту. — В Москве, когда вернемся, можете какие угодно счеты сводить, и сколько угодно, а здесь — нет.
— Па-анятно, — издевательски протянул Студенцов. — Разгул доброты... Верх берут подонки.
— Не боись, не первый год замужем ходим, — Тарасов выбил изо рта клубок пара, — верх берут, да не возьмут.
Манекин, видя, что опасность миновала, что никто стрелять в него, душить, рвать рот и тянуться с ножом не будет, сунул сверток с колбасой обратно в рюкзак.
— Не хотите — как хотите, — пробормотал он. — Мое дело — предложить, ваше — отказаться, — влез в спальник и затих.
Погасив фонарик, Тарасов тоже забрался в мешок и попытался заснуть. Но сон не шел. Услышав, что рядом завозился, шумно задышал, одолевая кислородный голод, Присыпко, спросил у него:
— Чего не спишь, доцент?
— Разве тут уснешь?
— О чем думаешь?
— Эх-ма, — вздохнул Присыпко. Заговорил тихо, трудно: — О том думаю, что мужик ныне, кажется, измельчал, в какое-то иное качество перешел. Благородства в мужике стало меньше, доброты, силы, смелости, жертвенности, в идеалы он совсем прекратил верить. Не мужик ныне пошел, а недоразумение, нечто тряпичное, бескостное, бесформенное. Даже так называемые «честные давалки» среди мужиков появились... — Присыпко говорил долго, путал слова, останавливался, чтобы захватить ртом воздуха, продолжал дальше, подыскивая фразы поточнее, повесомей. — Если раньше мужики брали женщин, добивались их, то сейчас женщины берут мужиков, как проституток, извини меня. И употребляют их как хотят.
— Чему ж ты удивляешься? Век феминизации.
— Феминизация женщины — это я понимаю, это прекрасный процесс, когда женщина становится более женственной, более нежной, а вот феминизация мужчин — тут, извини... Противно, когда мужик становится бабой.
— Противно, — согласился Тарасов.
— Становится он в силу этой самой феминизации подленьким, мелочным, пройдошистым, закутанным в шкурку собственных интересов...
— Ну, это не так, это ты об отдельных особях говоришь, — возразил Тарасов, вытащил из спальника одну руку, подышал на нее, согревая. — Среди нынешних ребят немало и героев, извини за штамп. Помнишь парня, который сгорел, спасая хлебное поле под Рязанью, помнишь молодых ребят — курсантов из авиаучилища, совсем еще мальчишек, у которых в воздухе отказал мотор и самолет начал падать на город? Эти пацаны, например, имели шанс спастись, но тогда самолет упал бы на улицы, на людей. Ребята все же предпочли сгореть, но увести подальше машину от жилых домов. Помнишь, в конце концов, Зиганшина, Поплавского и еще одного или двоих, не помню сколько уже, попавших с ними в беду — они сапоги ели, гармонь, брючные ремни, но все же не сдались, не потеряли человеческого в себе. А те, о ком ты говоришь, они действительно есть, что да — то да, но все они — не правило, а исключение из правил.
— Дай-то бог, дай-то бог, — вздохнул Присыпко. Добавил совершенно неожиданно: —... нашему теляти волка скушать.
— Нет, не измельчал мужик, нет. Тут имеет место другое — есть среди брата-мужика отдельные низкие личности — такие низкие, что их даже мужиками называть нельзя. Они, кстати, всегда были, всегда водились и будут впредь водиться.
— Знаешь, я читал один рассказ, не упомню сейчас только, у какого писателя, — зашептал Присыпко, — там речь идет о том, что с запада на восток движется вагон. Теплушка. Время голодное, последний или предпоследний год войны, поэтому пассажиры обменивают на станциях одежду, мыло, ботинки на хлеб и картошку, чтобы хоть как-то прокормиться. Самым ценным предметом для обмена было, знаешь что? Обычные швейные иголки.
— А чего? Я очень хорошо помню ту пору — действительно, иголки, нитки, мыло и соль ценились выше всего. Я тогда пацаном был, — Тарасов усмехнулся: вона, «ветерана» в воспоминания потянуло. — Извини, перебил тебя.
— Всю добытую еду пассажиры складывали в общий котел и делили поровну. И хлеб, и картошку. На одной из станций к ним в теплушку подсел старичок, который общий котел презрел — он сразу же отказался от дележа, заявил, что коллективное застолье противопоказано ему, и начал вести обособленную жизнь. Все, допустим, садятся обедать, а он — ноль внимания на общество, уединяется в стороне, из мешка достает ковригу хлеба, шмат сала, лук — и пошел жевать, жрать, чавкать, давить сало, хлеб, лук деснами. Иногда он ел с утра до вечера, не прерывал этого занятия ни на час, ни на полчаса, ни на десять минут. Однажды прожорливый старикан неожиданно поймал голодный взгляд женщины — причем, надо заметить, женщина эта старому хрычу нравилась, — предложил ей кусок сала. Не за так. А чтобы она с ним переспала. Что ты думаешь сделали с этим обабком пассажиры?
— Вышвырнули его ко всем чертям из теплушки, — не задумываясь, ответил Тарасов. — Вместе со жратвою и шмотками.
— Верно. Читал рассказ или сам догадался?
— Ты думаешь, я бы не вышвырнул его? Как и этого медалиста? — громко и в первый раз, пожалуй, так открыто, обнажено, не опасаясь Манекина, спросил Тарасов. — Да за милую душу выкинул бы. Вместе с медалями, с колбасой и болячками. Со всеми потрохами. Только нельзя этого делать, старик. Когда твоего обжору-деда выпихнули из вагона, он к людям попал... Ты понимаешь, Володь, к лю-юдям. На перевоспитание. Несмотря на возраст, на то, что перевоспитать его уже почти невозможно. А Манекин, он не к людям попадет, а к волкам. И загнется, такой красивый, баский, как говорят на севере, лапти в сторону откинет, а нам за него отвечать придется.