Фунт лиха - Поволяев Валерий Дмитриевич. Страница 2
В результате им пришлось ковыряться не только с «пупырем», а и с Манекиным.
Взяв вершину, они спустились вниз, к Манекину, который неистовствовал, буквально лютовал в лагере, впав в больную одурь, затем тащили его на расстеленном полотне палатки через весь Большой лед, хотя можно было оставить на зимовку в верховьях ледника, на гидрометстанции, с ребятами, которые там зимовали, тащили все тяжелые сорок километров, через трещины и арбузные ломти морены, оберегая от ушибов, перенося на себе через опасные участки — иногда ползком, иногда на четвереньках, дыша на красные помороженные руки, укрывая собой в гулкие студеные ночи, кормя с ложки, натыкаясь на просящий пронзительный взгляд его глаз и терпеливо снося незаслуженный душевный холод, если что делали не так, продираясь сквозь охлесты пурги, захватившей их в пути, оступаясь, падая и вновь поднимаясь... Странной и страшной была эта сентябрьская пурга, нелепость поры, именуемой в средней части России бабьим летом. Бабье лето — это ведь не пурга, а милое, щемяще-теплое время, полное грибов, яблок и ягод, запаха варенья, бурчливо плюющегося пузырями в широких латунных тазах, поставленных на огонь в дачной пристройке, которую Тарасов снимал с семьей, шелковистой паутины и тихих деревьев, пляжей, где, не сдаваясь, не упуская ни одной солнечной минуты, продолжают загорать закоренелые стоики, так страстно не желающие прощаться с последним теплом... Словом, бабье лето — это время, полное тихого прощального уюта уходящих в бывшее дней. Но все это там, в Москве, под Москвой. А здесь, на Памире, — голодные вопли свирепого горного ветра, самолетный вой, с которым носятся снеговые хвосты, творя жутковатый свой полет над самой землей, а потом стремительно уносящиеся вверх, в мутную белёсую бездну, здесь мороз и пушечные удары лопающегося ледника, бесчисленные трещины, что в пурге почти не видны, но которые в любую минуту готовы стать могилой, если их не заметишь, прикушенный зубами стон Манекина, ощущающего собственной спиной каждую неровность, выбоину, каждый заусенец дороги.
На площадку, где обычно альпинистов забирал вертолет, они должны были выйти еще три дня назад. Но не вышли — опоздали из-за больного. Связи с Большой землей никакой, потому что рация-коротковолновка хороша наверху, в базовом или штурмовом лагере, а когда ты внизу, в устье ледника, и с каждым днем спускаешься все ниже и ниже, рация — немой набор клемм, ламп, рычагов, схем, не больше. Сигналы, посылаемые мудрым организмом рации, не в состоянии бывают одолеть промерзлые мрачные горы — глохнут тут же, в ущельях. Поэтому рацию они оставили наверху, на гидрометстанции, рядом с которой был разбит их базовый лагерь, оставили там малокалиберный карабин с патронами, ракетницу, лишние веревки, запасные трикони, кошки, крючья, прочую амуницию, предельно облегчив себя — ведь им надо было сорок километров тащить на себе Манекина.
На подходе к площадке, где им предстояло пурговать в ожидании вертолета, Тарасов, шедший первым, остановился, сгреб в кулак ледовые наросты, утяжелившие его бороду, зыркнул угрюмыми глазами из-под бровей:
— Слышь, мужики... Приготовься к худому — вертолета долго не будет. Голодать придется.
— С чего ты взял? — голос у Студенцова был тонким, надсаженным. На пределе парень находился, отдых ему был нужен.
— Тут нечего брать или давать, — выдохнул Присыпко, окутался густым белесым облаком, отер перчаткою рот, — пока пурга не стихнет, кто ж вертолет в горы пустит? Он в первом же ущелье хребет себе и сломает.
Это действительно было так — вертолеты ходили здесь по ущельям на высоте ста-ста пятидесяти метров — словом, чуть-чуть приподнявшись над каменистым дном. Выше подниматься они не могли — ведь кругом пики-шеститысячники, лететь над ними машина просто не в состоянии: воздух жидкий, чересчур легкий, разреженный, в таком воздухе лопасти вертолет не держат, винт работает вхолостую. По ущелью же машины ходят только при полном безветрии, когда ничто не шелохнется на каменных склонах, ни одна арчовая ветка, ни одна былка. Если же подует хотя бы малый ветерок, на все полеты сразу же накладывается запрет. Даже слабым потоком воздуха машину может прижать к каменному отвесу, и тогда пиши пропало, погибнут все — и вертолет, и экипаж, и пассажиры.
— Вот тут и остановимся, — хрипло объявил Тарасов, соскреб — в который уж раз — сосульки с бороды, — станция Березай...
— Почему оркестр нас не встречает? — на последнем дыхании поинтересовался усталый Присыпко. Брови и борода у него заиндевели от дыхания, выбившийся из-под лыжной шапочки клок редких волос — тоже. В шерстяной, плотно обжимающей голову шапчонке он походил скорее на полярника, перенесшего пятидесятиградусные холода и благополучно возвратившегося на землю — именно такими полярники и бывают на фотоснимках, которые Тарасов видел много раз на фотовитринах, в предбанниках кинотеатров, в газетах и в журнале «Огонек». — Давай, бугор, выкладывай, куда оркестр подевал? — Присыпко шутливо звал Тарасова на рабоче-крестьянский манер — бугром. Бугор — значит, старшой в группе, бригадир, начальник.
Лежавший на расстеленной палатке Манекин зашевелился, приподнялся, но его накрыл снеговой охлест, он хватанул открытым ртом сухой промороженной пороши, забился в хрипе, выгнул спину дугой.
Присыпко неожиданно увидел, что Студенцов смотрит на Манекина с откровенной ненавистью, подумал тревожно — уж не случилось бы худа? — толкнул Тарасова в бок.
— Обрати внимание...
Тот уже обратил внимание, видел все, скулы у него заполыхали. Вообще-то Тарасову была понятна студенцовская ненависть — ведь будь они на ходу, на безотказных своих двоих, без этого... без груза — а Манекин стал для них именно грузом, — давно бы уже на Большой земле были, сидели в жаркой чайхане, расположенной где-нибудь в долине, прихлебывали из пиал зеленый чай, ели плов и манты и никакого бы горя не знали. Но из-за Манекина они не вышли вовремя на площадку — получается, что Манекин, именно Игорь Манекин был виноват во всех их муках.
И зачем он, Тарасов, старый, с хорошим, много раз проверенным нюхом горный волк, столько видавший разного, дал «добро» на включение Манекина в группу, зачем купился, допустил слабину, поддался на уговоры? Досадная вещь. Но раз это произошло, то теперь хлебай плоды собственной мягкотелости — полной ложкой, хлебай! Помощи ждать неоткуда, выкручиваться придется, дорогой товарищ Тарасов, самим, своими собственными силами. Ясно?
Загораживаясь от ударов снега рукой и приседая от усталости, он обошел площадку кругом — хотя чего тут обходить, площадка была известна каждому, как собственная ладонь, десятки раз облажена, промерена ногами, ощупана руками... Но тем не менее осторожный Тарасов еще раз обошел ее, задирая голову и вглядываясь в снежные космы, стараясь разглядеть, что там, в белой мути, в густоте морозной крупы?
Присыпко догнал его и, осиливая вой пурги, берущей очередной аккорд, прокричал, целя белым парком дыхания в ухо:
— Чего ходишь? Пора палатку ставить.
— Смотрю, нет ли где снежных карнизов. Накрыть может. Да и трещины...
— Ер-рунда, — Присыпко всхрипнул, сбиваясь на слове, ему не хватило дыхания одолеть фразу целиком — на высоте кислорода мало, поэтому люди нет-нет да и начинают судорожно, по-рыбьи зевать, хрипеть, стараясь побольше захватить воздуха ртом, — глаза у него покраснели от натуги. Через полминуты он все же отдышался, встретился с твердым, чуть насмешливым взглядом Тарасова, обиделся: — Чего смеешься? Я и сам над кем угодно смеяться могу.
— Да не смеюсь я.
— По глазам вижу — бес смеха в них... лапками дергает. Ну, бугор, ставим палатку и никаких гвоздей. Трещин тут нет. Застругов тоже нет, лавина не грохнет. А если и образовались заструги, их давно уже ветром сдуло. Ставим палатку, не то терпеть больше мочи нет. Тезка мой, Студенцов, видишь, как от холода зубами стучит? И костями как весело погромыхивает... А?
Когда поставили палатку, то первым делом затащили в нее Игоря Манекина. Тарасов отцепил от рюкзака прикрученный ремнями походный керогаз, запалил огонь. Точнее, это был не керогаз, а примус, но все зовут этот агрегат насмешливо и одновременно тепло, по-свойски керогазом. На пламя поставили чайник. И хотя совсем рядом находилась река, ее буйный тёк отчетливо ощущался в вое пурги и тяжелых ударах снеговых хвостов, за водой все же не пошли, не было сил, а набили чайник снегом, утрамбовали его кулаком и дальнейшее доверили керогазу.