Афанасий Никитин. Время сильных людей - Кириллов Кирилл Валерьевич. Страница 3
– Я это, Сергий, открывай, – улыбнулся Афанасий привратнику.
Окошко захлопнулось перед носом купца. Загрохотали засовы, зазвенели цепи, и наконец одна тяжелая створка поползла в сторону.
– Батюшка, прости, не признал, – бухнулся на колени Сергий.
– Да что ты, старый? Сдурел? Вставай, ну-ка, – подхватил его под мышки Афанасий. – Простудишься еще.
Путешествуя с товаром по Ливонии, Литве и Польше, он отвык от чистоты и искренности нравов на Руси, где пили, поминали, дрались и любили от души, с потрясающей широтой и наивностью.
– Спасибо, батюшка, – прошамкал беззубым ртом старик. – Пойду матушке доложу. – Он развернулся и посеменил на негнущихся ногах к большому дому в глубине яблоневого сада.
Матушке? Слова привратника кольнули сердце Афанасия неясной тревогой. Ноги будто приросли к земле. Рот наполнился тягучей, железистого вкуса слюной. Он только сейчас обратил внимание на признаки запустения и разрухи в облике отчего дома.
Над трубой кузнечного горна, что дед поставил во дворе за колодцем, чтоб далеко до работы не ходить, не вился привычный дымок. И звенящих голосов детей слышно не было. А ведь раньше дворовые пострелята вечно крутились около кузни в надежде стащить гвоздь или поймать на кожу расплавленную капельку железа (что считалось высшей доблестью). Даже кур, дотоле вольготно разгуливавших по двору и норовивших подвернуться под ноги, тоже видно не было. Известка, которой был оштукатурен первый, каменный этаж дома, прежде всегда белая, посерела. Колодезный журавль покосился, а ведро на кончике его клюва почернело и раскачивалось на ветру с висельным скрипом.
Из дома появилась мать. В черном. Сбежала с крыльца, порывисто обняла сына. Уткнулась лбом в его литое плечо. Всхлипнула.
– Мама, мама… – погладил ее по покрытой черным платком голове Афанасий, не зная, что еще сказать.
– Сынок, – только и смогла ответить она. Чувствовалось, еще слово – и разрыдается.
– Мама…
– Сынок…
Следом выбежали сестры: младшая Катерина, стройная, большеглазая, с русой косой в руку толщиной, чисто невеста уже. И старшая, Варвара, девка в соку, а то, пожалуй, и перезревшая слегка. Кинулись к Афанасию, обняли с двух сторон. Заревели в голос.
Из дома вышел и Сергий, покачал кудлатой головой, вздохнул и захромал к своей будке, ровно старый пес.
Вскоре, умытый и расчесанный, Афанасий уже сидел в горнице под образами. Босые ноги его приятно холодили скобленые доски пола. Чистая рубаха казалась мягче пуховых перин. Верхний край портов он завязал узлом, чтоб не сваливались, очень уж схуднул за время последнего путешествия. Размазывая по тарелке жидкие, без мяса, щи, ковыряясь ложкой в чугунке с рассыпчатой кашей, слушал он печальную историю семьи.
– …На Петров день отец совсем темен ликом стал да и слег, – рассказывала мать. – Так и лежал тут вот, на лавке. Не стонал, не богохульствовал, не звал меня каждую минуту, как иные мужики делают в хвори, но по глазам я видела: тяжко ему. – Она промокнула глаза краем платочка. – А как же кузня-то без кузнеца да лавка без хозяина? Было б что полегче, так мы б справились посемейному, а молот-то кто поднимет, когда бабы одни?
Сидевшие в дальнем углу, крепко прижавшись друг к другу, сестры разом всхлипнули.
– Наняли бы кого, – пробормотал Афанасий. – Из подмастерьев али со стороны.
– Пробовали. Да у хороших кузнецов свое дело в руках. Не до того. А те, кого нанять можно… – мать махнула рукой и вздохнула. – Нет, приходили несколько раз, вставали к наковальне, да Микитушка еще в силе был – погнал их со двора, чтоб железо не поганили.
– А лечили-то его чем?
– Ой лечили, ой лечили, – запричитала мать. – Чем только не лечили! И ворожей звали с травками да заклинаниями, и батюшку из церкви, уж он кадил по углам, святой водой кропил на четыре стороны, аж сам употел. Не помогло. А Федька, сын Двинятин, колдуна приволок с севера откуда-то, из-за Новогородских земель. Шаманом кличут. Маленький, узкоглазый, вонючий, словно всю жизнь не мылся. Он тут в бубен стучал, пел горлом так: ы-ы-ы-и… – показала мать. – Прыгал по горнице, травы какие-то жег в мисках глиняных, потом насилу проветрили. Отослал его Микитушка, сказал, чтоб больше некрещеных сюда не водили. Но и тому шаману ведь заплатить надобно. Тогда денег еще много было, это потом как-то все на нет сошло без кормильца. Пришлось сначала коровку продать, потом овечек все стадо. Кабанчика сами зарезали на Пасху, хоть встретить по-людски, отвлечься от черных мыслей.
– А что ж люд православный?
– За люд худого слова сказать не могу, – ответила мать. – Все долги отдали сразу, даже Феофан Косой, что скаредностью известен. Как про болезнь Микитушкину узнал, принес в платочке десять алтын, что с Покрова должен был. И другие приходили, сначала отдавали, потом уж и одаривали без долга. Когда совсем туго стало, начали еду приносить – и готовую, и так. Митька-охотник – утку битую, Фома-возчик, которому батюшка твой все время телегу в долг чинил, – зерна полмешка. Да сколько ж можно-то? У всех семьи, дети, хозяйство… Думала я грешным делом, может, выдать Варвару за молодца какого, девка созрела уже, да как выдашь без приданого-то? За кого? За босяка такого же, чтоб он тут у нас еще поселился?
– А отец-то что? – прервал ее Афанасий.
– Так помер наш Микитушка. Схоронили на монастырском кладбище. Гроб в долг заказали, певчих, девок на плач. Все как у людей, не сумлевайся. А надысь, вот, сорок дней справили. Он-то все говорил, дожить до Рождества должон. Сына хотел увидеть, тебя, стало быть. Посмотреть, каков стал. А вишь оно как… Не успел. – Мать снова промокнула уголок глаза платочком.
Афанасий уронил голову на руки. Он старался не думать о худом кошеле, принесенном из заграничной поездки. Как он скажет матери, что не заработал почти ничего? Сестрам, которым теперь и приданого-то не собрать? Эх…
А мать о деньгах и не спрашивала. Только смотрела укоризненно. Понимала, что, если сын вернулся из странствий с одной котомочкой за плечами да выгодами своими не хвастается, не задалась торговлишка, значит.
Наконец она решилась прервать затянувшееся молчание и задать тревожащий ее вопрос:
– Что, Афонюшка, останешься с нами или опять в чужие земли торговать подашься?
Он знал, что мать про то спросит. И боялся. И не ведал, что ответить. С детства внушали ему, что, если что-то непонятно, лучше поговорить, обсудить. Но жизнь научила другому. Согласие или отказ – это точка. Конечная. Окончательная. Бесповоротная. Скажет он сейчас «да», обнадежит, и придется ему всю оставшуюся жизнь в Твери мыкаться. Скажет «нет», и зарыдает мать, бросится на шею, примется уговаривать, совестить, честить. А если промолчать, то кривая, может, как-то сама и вывезет.
– Делать-то тут что? – попробовал отвертеться он от прямого ответа. – По одной скобе в день продавать? Большой корысти на том не сделаешь.
– И здесь тоже люди живут, работают, торгуют, – наседкой всколыхнулась мать. – И хозяйство содержат, и детушек ростят. Не всем же по миру шляться. Иные и дальше чем на пять верст от города не отходили, и ничего.
– Тоска же, – протянул Афанасий, не поднимая головы.
– Невесело бывает, да. Но зато опаски никакой. Кормлен, одет, обут, обстиран. А если еще и женишься хорошо, на девице красивой да работящей, детишек заведешь, вообще не до тоски будет. Некогда будет тосковать-то. И мне уж с внуками нянчиться пора, а то соседки вон судачат, что непутевый ты и от ответственности бегаешь.
– Да в гробу я твоих соседок…
– Не говори так, Афоня. – Мать истово перекрестила ему рот. – Людей слушать надо, люди плохого не скажут.
Спорить было бесполезно. Да и в глубине души Афанасий понимал, что права мать. Пора уже остепениться. А что сердце в дорогу зовет, так это даже не любовь – позовет и умолкнет.
Афанасий поднялся из-за стола, перекрестился на образа, поклонился матери. Сунул в сенях ноги в валенки, накинул на плечи тулуп и спустился во двор. Постоял, оглядывая порушенное хозяйство, и направился в кузню. Со скрипом отворил щелястую дверь, вошел.