Лорд Джим. Тайфун (сборник) - Конрад Джозеф. Страница 37

Он вздрогнул, улыбнулся, а я продолжал вести наступление.

– Речь идет вовсе не о деньгах. Вы слишком поверхностны, – сказал я, думая в то же время: «Клюет! А может быть, он и в самом деле поверхностный человек». Взгляните на это письмо. Я хочу, чтобы вы его взяли. Я пишу человеку, к которому никогда еще не обращался с просьбой, пишу о вас в таких выражениях, какими пользуются, лишь говоря о близком друге. Я всецело отвечаю за вас. Вот что я делаю. И, право же, если вы только поразмыслите немного о том, что это значит…

Он поднял голову. Дождь прошел; только водосточная труба продолжала проливать слезы, нелепо булькая под окном. В комнате было очень тихо; тени сгустились в углах, подальше от свечи, которая горела ровным пламенем, похожим на клинок кинжала. Вдруг мне показалось, что мягкий свет залил его лицо, словно отблеск загоравшейся зари.

– Боже мой! – воскликнул он. – Как это благородно!

Если бы он вдруг показал мне в насмешку язык, я бы не мог почувствовать большее унижение. Я подумал: «Поделом! Нечего приставать…»

Глаза его ярко блеснули, но я заметил, что насмешки в них не было. Вдруг он стал порывисто двигаться, словно одна из тех плоских деревянных фигур, которые приводишь в движение, дергая за шнурок. Руки его поднялись и снова упали. Он показался мне совершенно другим человеком.

– А я ничего не видел! – вскричал он; потом вдруг закусил губу и нахмурился. – Каким я был ослом… – произнес он очень тихо и испуганно, затем заглушенным голосом воскликнул: – Вы хороший человек!

Он схватил мою руку, словно в первый раз ее увидел, и сейчас же выпустил.

– Как! Да ведь это – то, чего я… вы… я… забормотал он, и вдруг по-старому, упрямо и веско заговорил: – Я был бы теперь скотиной, если бы… – Тут голос его оборвался.

– Хорошо, хорошо, – сказал я, испуганный этим проявлением чувств, вскрывавшим странное возбуждение. Случайно я дернул за шнурок, не совсем понимая устройство игрушки.

– Теперь я должен идти, – сказал он. – Боже, как вы мне помогли! Не могу сидеть спокойно… То самое… – Он посмотрел на меня с недоуменным восхищением. – То самое…

Конечно, это было «то самое». Десять шансов против одного, что я его спас от голода – того голода, какому почти неизбежно сопутствует пьянство. Вот и все. На этот счет у меня не было иллюзий, но, глядя на него, я задумался над тем, каким, собственно, человеком вошел я в его сердце за эти последние три минуты. Я дал ему возможность прилично продолжать серьезное дело жизни – получать пищу, питье и кров, какими пользуются все люди, а его израненная душа, как птица с поломанным крылом, могла забиться в какую-нибудь щель, чтобы там спокойно умереть от истощения. Вот что я для него сделал – определенно немного; и вдруг, если судить по тому, как он принял мои слова, это малое разрослось при тусклом свете свечи в огромную, расплывчатую, быть может, опасную тень.

– Вы не сердитесь, что я ничего подобающего не могу сказать! – воскликнул он. – Нет слов, чтобы говорить об этом. Еще вчера вечером вы мне так помогли… Тем, что меня слушали. Честное слово, мне несколько раз казалось, что голова моя лопнет…

Он метался – буквально метался – по комнате, засунул руки в карманы, снова их вытащил, надел на голову фуражку. Я и не подозревал, что он может быть таким легкомысленно оживленным. Я думал о сухом листе, подхваченном ветром; какое-то таинственное предчувствие, тяжелое неопределенное сомнение приковывало меня к стулу. Вдруг он застыл на месте, словно пораженный каким-то открытием.

– Вы подарили мне свое доверие, – объявил он серьезно.

– Ох, ради бога, дорогой мой, не нужно, – взмолился я, как будто он меня обидел.

– Хорошо. Я буду молчать. По ведь вы не можете запретить мне думать… Ничего… я еще покажу…

Он торопливо направился к дверям, остановился, опустил голову и вернулся, шагая решительно.

– Я всегда думал о том, что если бы человек мог начать с начала… А теперь вы… до известной степени… да… сначала…

Я махнул ему рукой, и он вышел, не оглядываясь; звук его шагов замирал постепенно за дверью – решительная поступь человека, идущего при ярком дневном свете.

Что же касается меня, то, оставшись один у стола с одинокой свечой, я не почувствовал себя просветленным. Я был уже не настолько молод, чтобы за каждым поворотом видеть свет, какой маячит нам в добре и в зле. Я улыбнулся при мысли о том, что, в конце концов, из нас двоих у него был свет. И мне стало грустно.

Глава XVIII

Шесть месяцев спустя мой друг, владелец рисовой фабрики – циничный пожилой холостяк, пользовавшийся репутацией сумасброда, – написал мне письмо, решив на основании моей теплой рекомендации, что я не прочь услышать о Джиме, и распространился о его достоинствах. Он оказался тихим и дельным.

«Не находя в своем сердце ничего, кроме покорной терпимости к представителям моей породы, я жил до настоящего времени один в доме, который даже в этом жарком климате может показаться слишком большим для одного человека. Не так давно я ему предложил жить со мной. Кажется, промаха я не сделал».

Читая это письмо, я подумал, что в отношении Джима мой друг проявил не только терпимость – нет, это было начало подлинной привязанности. Конечно, он приводил своеобразные доводы. Прежде всего Джим в этом климате не утратил своей свежести. «Будь он девушкой, – писал мой друг, – можно было бы сказать, что он цветет, цветет скромно, как фиалка, а не как эти вульгарно-крикливые тропические цветы».

Джим прожил в доме полтора месяца и ни разу еще не попытался хлопнуть моего друга по спине, назвать «стариной» или дать понять ему, что он – дряхлое ископаемое. Не отличался Джим и несносной болтливостью, свойственной молодым людям. «Характер хороший, говорить ему не о чем, отнюдь не умен, к счастью», – писал мой друг. Но, видимо, Джим был все же достаточно умен, чтобы спокойно ценить его остроумие и в то же время забавлять его своей наивностью.

«Молоко на губах у него еще не обсохло, и теперь, когда у меня появилась блестящая идея дать ему комнату в доме и обедать вместе, я себя чувствую не таким дряхлым. На днях ему пришло в голову встать и пройти по комнате с единственной целью открыть мне дверь, и я почувствовал себя ближе к человечеству, чем был все эти годы. Забавно, не правда ли? Конечно, я догадываюсь, – есть тут какой-то ужасный маленький грешок, и вам о нем известно, но, если он действительно ужасен, мне кажется, можно постараться его простить. Я лично заявляю, что не могу заподозрить его в проступке более серьезном, чем набег на фруктовый сад. Неужели дело обстоит более серьезно? Быть может, вам следовало бы мне сказать; но мы оба давно ударились в святость, и вы, пожалуй, позабыли о том, что и мы в свое время грешили. Может случиться, что когда-нибудь я вас об этом спрошу, и тогда, надеюсь, вы мне скажете. Мне не хочется его расспрашивать, пока я не имею понятия о том, что это такое. Кроме того, сейчас еще слишком рано. Пусть он еще несколько раз откроет для меня дверь…»

Вот что писал мой друг. Я был очень доволен – Джимом, тоном письма, собственной своей проницательностью. Видимо, я знал, что делал. Я поступил правильно. А что, если случится что-нибудь неожиданное и чудесное? В тот вечер, отдыхая в кресле под тентом на юте моего судна, стоявшего в гавани Гонконга, я заложил в пользу Джима первый камень испанского замка.

Я сделал рейс на север, а когда вернулся, меня ждало еще одно письмо от моего друга. Этот конверт я вскрыл прежде всего.

«Насколько мне известно, столовые ложки не пропали, – так начиналось письмо. – Впрочем, я не потрудился об этом осведомиться. Он уехал, оставив на обеденном столе официальную записочку с извинениями, – записочку или очень глупую, или бессердечную. Быть может, и то и другое, – а мне нет никакого дела. Разрешите вам сообщить, на случай, если у вас имеются в запасе еще какие-нибудь таинственные молодые люди, что я свою лавочку закрыл окончательно и навсегда. Это последнее сумасбродство, в каком я повинен. Не подумайте, что меня это задело, но на теннисных площадках очень о нем сожалеют, и я в своих же интересах придумал правдоподобное объяснение и сообщил в клубе…»