Лорд Джим. Тайфун (сборник) - Конрад Джозеф. Страница 44
В этом вопросе прозвучала нотка гордости, которая заставила меня улыбнуться, словно он принимал участие в устройстве этого исключительного зрелища. Он столько дел уладил в Патусане! А эти дела, казалось, были так же недоступны его контролю, как движение месяца и звезд.
Это было непостижимо. Вот отличительная черта той жизни, куда Штейн и я неумышленно его втолкнули, преследуя одну лишь цель – убрать его с дороги, с его же собственной дороги, заметьте. Такова была наша основная цель, хотя, признаюсь, был еще один мотив, который слегка на меня повлиял. Я собирался съездить на родину и – быть может, сильнее, чем сам о том подозревал – желал устроить Джима до своего отъезда. Я ехал на родину, а он пришел ко мне оттуда со своей бедой, со своими призрачными требованиями, словно человек, задыхающийся под тяжестью ноши. Не могу сказать, чтобы я когда-нибудь видел его ясно, – даже теперь, после того как взглянул на него в последний раз; но мне казалось, что чем меньше я его понимаю, тем крепче я связан с ним во имя того сомнения, какое неотделимо от нашего знания. Я знал немногим больше и о себе самом. А затем, повторяю, я ехал на родину, – на родину такую далекую, что все ее очаги казались как бы единым родным очагом, у которого самый жалкий из нас имеет право отдохнуть.
Нас тысячи, странствующих по лицу земли, – прославленных и никому не ведомых; мы добываем за морями нашу славу, деньги или только корку хлеба, но мне кажется, что каждый из нас, возвращаясь на родину, как бы дает отчет. Мы возвращаемся на родину, чтобы встретить там людей, которых мы уважаем, наших родственников, наших друзей, – тех, кому мы повинуемся, и тех, кого любим. Но даже люди, у которых нет никого, люди самые свободные, одинокие, безответственные и не связанные узами – те, у кого нет на родине ни дорогого лица, ни знакомого голоса, – даже они встретят некоего духа, обитающего в стране, под ее небом, в воздухе, в долинах и на холмах, в полях, в воде и в ветвях деревьев, – немого друга, судью и вдохновителя. Говорите что хотите, но, чтобы почувствовать радость, вдохнуть мир, познать истину, – нужно вернуться с чистой совестью. Все это может вам показаться пустой сентиментальностью, но действительно лишь немногие из нас наделены волей или способностью сознательно вглядываться в глубь знакомых эмоций. Там, на родине, – девушки, которых мы любим, мужчины, выше нас стоящие, нежность, дружба, удовольствия! Но… вы должны взять награду чистыми руками, иначе в ваших руках она превратится в сухие листья и тернии.
Думаю, одинокие, не имеющие своего очага и привязанностей, те, что возвращаются не в дом свой, а в свою страну, – они лучше всех понимают ее суровую спасительную силу, милость ее векового права на нашу верность, наше повиновение. Да, не многие из нас понимают, но все мы это чувствуем; я говорю «все», не делая никаких исключений, ибо те, кто не чувствует, – в счет не идут. Каждый стебелек травы имеет свое место на земле, от которой он получает жизнь и силы, и человек корнями прикреплен к той стране, от которой берет свою веру вместе с жизнью.
Я не знаю, много ли понимал Джим, но знаю, что он чувствовал, чувствовал смутно, но глубоко, требование этой истины или этой иллюзии – называйте как хотите, разница так невелика и так несущественна. Домой он никогда не вернулся бы. Никогда. Будь он способен на бурное проявление эмоций, он содрогнулся бы при этой мысли и вас заставил бы содрогнуться. Но он был не из этой породы, хотя по-своему умел быть красноречивым. При мысли о возвращении домой он замыкался в себе, сидел неподвижно, в оцепенении, опустив голову и выпятив губы; его честные голубые глаза мрачно сверкали из-под насупленных бровей, словно перед ним вставало что-то невыносимое.
Что же касается меня, то я лишен воображения (в противном случае я бы с большей уверенностью говорил сегодня о Джиме). И я не утверждаю, будто рисовал себе духа страны, поднимающегося над белыми утесами Дувра и вопрошающего меня, что я сделал со своим юным братом. Такое заблуждение было для меня немыслимо. Я знал прекрасно, что Джим – один из тех, о ком вопросов задавать не будут: я видывал лучших людей, которые уходили, исчезали, скрывались из виду, не вызвав ни проблеска любопытства или сожаления. Горе отставшим! Мы существуем лишь до тех пор, пока держимся вместе. Он же отстал, оторвался, но сознавал это с такой интенсивностью, что казался трогательным: так напряженная жизнь человека делает его смерть более трогательной, чем смерть дерева. Я случайно оказался под рукой и случайно растрогался. Вот все, что можно об этом сказать. Я был озабочен, каким путем он выкарабкается. Мне было бы больно, начни он, например, пить. Земля так мала, что я боялся, как бы в один прекрасный день не подстерег меня грязный бродяга с мутными глазами и опухшим лицом, в парусиновых ботинках без подметок и с отрепьями, болтающимися на локтях; и этот бродяга в силу старого знакомства попросит у меня пять долларов. Вам известно отвратительное самодовольство этих пугал, приходящих к вам из благопристойного прошлого, хриплый, небрежный голос, бесстыдный взгляд… Такие встречи тяжелы для человека, который верит в людскую солидарность.
Сказать вам по правде, это была единственная опасность, какую я предвидел для него и для себя. Но в то же время я не доверял своей скудной фантазии. Могло случиться и кое-что похуже, что я не в силах был предугадать. Он не давал мне забыть о том, каким он наделен воображением, а вы – люди с воображением – можете зайти далеко в любом направлении, словно вам отпущен длинный канат на беспокойной якорной стоянке жизни. Такие люди заходят далеко. Они также начинают пить. Быть может, своими опасениями я преуменьшал его достоинства? Откуда мне было знать? Даже Штейн мог сказать о нем только то, что он романтик. Я же знал, что он – один из нас. И зачем ему было быть романтиком?
Я останавливаюсь так долго на своих личных чувствах и недоуменных размышлениях, ибо очень мало остается сказать о нем. Он существовал для меня, и, в конце концов, лишь через меня он существует для вас. Я вывел его за руку; я выставил его напоказ перед вами. Были ли мои заурядные опасения напрасны? Не могу сказать – не могу сказать даже сейчас. Быть может, вы рассудите лучше, – пословица говорит, что зрителям игра виднее. Во всяком случае, они были излишни. Он не сбился с пути – о нет! Наоборот, он продвигался вперед прямо и стойко, – это показывает, что он умел быть в равной мере и выдержанным, и пылким.
Я должен быть в восторге, ибо в этой победе принимал участие, но я не испытываю того удовольствия, какого следовало бы ждать. Я спрашиваю себя, вышел ли он действительно из того тумана, в котором блуждал, – фигура занятная, если и не очень крупная, отставший воин, безутешно тоскующий по своему скромному месту в рядах. А кроме того, последнее слово еще не сказано, – и, быть может, никогда не будет сказано. Разве наша жизнь не слишком коротка для той полной цельной фразы, какая в нашем лепете является, конечно, единственной и постоянной целью? Я перестал ждать этих последних слов, которые – будь они произнесены – потрясли бы небо и землю. Никогда не остается времени сказать наше последнее слово – последнее слово нашей любви, нашего желания, веры, раскаяния, покорности, мятежа. Не должны быть потрясены небо и земля. Во всяком случае не нами, знающими о них столько истин.
Не много слов мне остается сказать о Джиме. Я утверждаю, что он достиг величия; но в рассказе – или, вернее, для слушателей – его достижение покажется мелким. Откровенно говоря, не своим словам я не доверяю, а способности вашей воспринимать. Я бы мог быть красноречивым, если бы не боялся, что вы морили голодом свою фантазию, чтобы питать тело. Я не хочу вас обидеть; почтенное дело – не иметь иллюзий… безопасное… выгодное и… скучное. Однако было же время, когда и в вас жизнь била через край, когда и вы знали тот чарующий свет, какой вспыхивает в суете каждого дня, такой же яркий, как блеск искр, выбитых из холодного камня, – и такой же, увы, мимолетный!