Час двуликого - Чебалин Евгений Васильевич. Страница 7
Ударил третий звонок.
— Быстрее! Ради бога — да или нет? Вы не можете решиться? Тогда я решу за вас — да
Рут плотнее запахнула накидку на груди:
— Мы идем прямо вот так? Боюсь, мы напугаем историю своим видом.
— Одевайтесь.
Рутова повернулась, шагнула к шкафу с реквизитом. Слитно, мощно загомонил цирк — Бум ушел с арены. Где-то в конце коридора раздались его мелкие, шлепающие шаги. Рутова прислушалась к ним, стала перебирать униформу. Шаги приближались. Рутова резко повернулась. В руках у нее был цирковой нож. Она сказала Митцинскому:
— Оставьте меня...
Ахмедхан обрушил ей на голову рукоятку кольта. Рутова переломилась в поясе и стала оседать на пол.
— Скотина! Что ты наделал?! — Митцинский подхватил Софью.
Дверь слабо дернулась, в нее постучали, резкий, высокий голос попросил:
— Сонечка, открой, это я.
Тишина.
— Соня... Соня... Открой! Кто... кто у тебя? Я же знаю, там кто-то есть! Сонечка, что с тобой?!
Маленькие кулачки барабанили в дверь. Крючок дергался в дужке. Ахмедхан на носках подобрался к двери и потянул ее на себя, притиснул к косяку и бесшумно откинул крюк.
— Соня, ты жива?! Отзовись! — молил пронзительный голос.
В конце коридора нарастал встревоженный гул. Ахмедхан напружинил спину, толкнул дверь от себя. Дверь тараном ударила карлика. Слышно было, как повалилось на пол маленькое тело.
Ахмедхан снова закрыл дверь на крючок.
— Животное, — простонал Митцинский и затравленно огляделся.
Коридор полнился голосами, приближались шаги, много шагов. Ахмедхан метнулся к окну, расшвыривая корзины с цветами. Он распахнул створки и выпрямился. Лицо его перекосила усмешка — в темную ночь распахнулось окно. Митцинский выпрыгнул во двор. Ахмедхан перемахнул следом через подоконник и аккуратно прикрыл створки.
8
Над Константинополем вплавился в небесную лазурь белый слиток солнца. Резали темную зыбь Босфора остроносые лодки. Громадным, зудящим пчелиным роем расположился по берегу залива Великий базар. К нему змеились пыльные тропинки, проскальзывая между каменными домишками с зарешеченными окнами. Тесные лавки забиты ремесленным людом: катальщики меди, мастера — резчики по меди и дереву, ювелиры, кузнецы, столяры, ножовщики.
Чад горнов, ослиный помет на вытертых подошвами булыжниках. Оглушительный звон цикад. Будто натертые воском, плавятся листья олеандров. Толстые шершавые плети виноградных лоз ползут по каменным стенам на маленькие балкончики. Камень повсюду, он властвует над всем, булыжник сер и раскален, высохшие фонтаны горячи.
Шитая бисером ящерица, вспорхнув на раскаленный каменный столбик, корчится на его жгучей поверхности, как грешница на сковородке, хвост ее дрожит, задирается вверх от нестерпимого жара. Миг — и нет ее: скользнула в тень куста.
Постепенно все замирает под горячим натиском полдня. Пульсировал и жил полнокровно лишь один базар. Он распластался, казалось, на половину города, силясь вместить в свое необъятное чрево щедрые дары всей турецкой земли.
Горами высятся нежно-зеленые груды капустных кочанов; кровянисто рдеют кучи помидоров; сочной пенистой зеленью вскипают на прилавках укроп, лук, сельдерей с ртутными каплями воды на листьях. Вода — здесь же, под прилавками, в узкогорлых медных кувшинах, вода — символ жизни в этом разгуле зноя. Пылают бронзовым жаром бока кувшинов, и белоснежны тряпицы, закрывающие их.
Базар стекал многолюдством к самому заливу. Поближе к морю расположились рыбаки. Прилавки — в горячей, влажной слизи, осыпаны рыбьей чешуей. Серебряными грудами навалены плоская камбала и толстоспинная кефаль, отливает стальной синевой скумбрия. Еще жив и подергивается концами щупальцев осьминог, выпущенный утром в большой медный таз.
Четверо шли по базару — мимо овощных рядов и рыбных, шли, вяло шаркая стертыми башмаками по знойной, закаменевшей земле.
Их омывали волны зноя. Клокотала вокруг турецкая, афганская, курдская речь. Роились мухи на сладостях. Блестели женские глаза сквозь чадру. А над всем этим вонзился в белое, слепое небо лазурный купол мечети.
Четверо проталкивались вдоль рядов, приценивались, торговались, волочили на себе — камнем на шее — злую, неотвязную тоску.
Они все пытались делать в этой чужой стране: рыли землю, мыли посуду в чайханах, носили воду на чужие террасные поля. По рано или поздно гнала их дальше неуемная тоска либо скупость хозяина, платившего все меньше, — ценность грузинского эмигранта в охваченном войной халифате падала с каждым днем. Работы не хватало даже для правоверных.
Всему на свете приходит конец. Четверо почувствовали неотвратимость его в этот полуденный час. Приближалось время намаза. Уже возносил свое тело по винтовой лестнице минарета муэдзин, шурша шелком халата.
Четверо остановились у лавки торговца вином. Тоска все так же опаляла их своим безумным дыханием. Ее можно было приглушить стаканом вина и песней — тихой и свежей грузинской песней, спетой голова к голове, когда четыре дыхания, сливаясь, вознесут ее над проклятым душным базаром.
У них не было денег. Нечего было и заложить в лавке, ибо влажно трепетали от зноя под ветхими бешметами голые тела.
И тогда самый младший из них, курчавый и белозубый, заброшенный сюда вихрем эмигрантского безумия, снял с шеи золотой нательный крестик и протянул его торговцу вином.
Турок осмотрел крестик и покачал головой. Он даже не взял его в руки — гяурский крест. Курчавый стоял с протянутой рукой, предлагая материнское благословение. Турок усмехнулся, позвал слугу. Голый по пояс грек явился, стрельнул маслинами глаз на грузин.
Турок кивнул на крест, сказал несколько слов. Грек дрогнул лицом, но принес камень и молоток. Он взял у курчавого крест, положил на камень и ударил молотком. Крест сплющился. Слуга повернул его и снова ударил, бросил исподлобья быстрый взгляд на грузин, взгляд его таил сострадание. Теперь крест лежал у него на ладони бесформенным сплющенным комком.
Турок бросил его в ларец и налил кувшин вина. Четверо зашли за лавку. Тень накрыла их благодатным пологом. Они отпили из кувшина по глотку. Скрипнула дверь в стене, выглянула голова грека-слуги. Грек протянул грузинам лепешку, на ней лежал кусок сыра. «Да хранит вас бог», — тихо сказал он. И грузины поняли его, ибо у человечества были и есть единый бог — Доброта.
Они отпили из кувшина еще по глотку. Потом свели вместе головы и запели.
Муэдзин утвердился на минарете и напружинил горло. Он запрокинул голову и вонзил острый кадык в небо. Первый крик его был пронзителен и долог. Он смешался с тоскующим хором четырех и поставил Великий базар на колени. Правоверные устраивались на молитву, расстилая коврики. Единый восторг омывал их души, укреплял волю и сознание собственного величия, ибо помнил таинством памяти каждый, что устлана сейчас коврами земля от Кавказского хребта до Евфрата и вознесут единую молитву в небо миллионы правоверных.
Четверо пели о горной речушке, в которой водится форель. Они пели в полный голос и не слушали ропота вокруг. Звук рождался у них в самой сердцевине груди и, омытый горячей кровью, усиленный восторгом к родине, создавшей такие песни, рвался на простор. Шеи грузин напряглись, опутанные веревками жил. Песня о форели и рыбаке вдруг стала гимном. Крик муэдзина исчез, сметенный трубным хором четырех. Великий базар разъяренно бурлил.
Первый камень разбил кувшин с вином. Вино плеснулось на колени старику и расползлось по пыльному бешмету, густое и красное, как кровь. Второй камень упал рядом. Четверо пели о рыбаке, что вздумал поймать свое счастье в горной речке, и глаза их горели смертной тоской обреченных.
Омар Митцинский пробирался сквозь жаркую теснину толпы. Перед ним расступались — сияли белоснежной святостью его арабский бурнус и чалма хаджи, совершившего паломничество в Мекку. По краю подола вилась арабская вязь изречения из Корана. Омар пробрался сквозь людское кольцо. В центре его пели трое. Четвертый — молодой и курчавый — лежал на коленях у троих с пробитой головой. Рядом багровел камень. Пот омывал их бледные лица.