Люди, горы, небо - Пасенюк Леонид Михайлович. Страница 16

Гришечкин поднимает на самого выносливого из нас невинно-голубые глаза. Голубые, как небо, глаза..,

– Возьми, Вась, до лагеря..,

И самый выносливый из нас, самый шебутной, обычно такой безотказный Тутошкин говорит слова, какие в общем мы еще ни разу от него не слышали:

– А что, мне больше всех надо? Что, по-твоему, я двугорбый верблюд?

И с сознанием своей правоты беспечно, в упор на нас смотрит. Смотрит на Кима. На Петра. На меня. А и действительно – почему все ему да ему? Что он в конце-то концов, подрядился?

И Ким нерешительно тянет руку – ему трудно будет, Киму – с него хлопьями мыло летит, словно с загнанной лошади. Но он малодушно не говорит того, что нужно сказать, раз уж тянешь зачем-то руку: «Ну давай, что ли, я донесу!»

Он молчит, и рука его, нерешительно протянутая, как документ без гербовой печати, ей никто не верит.

Я не ругаю Кима, нет. Он взял бы эту проклятую веревку плюс кошки минутой или двумя позже, он просто не мог решиться на такой самоотверженный акт сгоряча. Даже те, что закрывали своими телами амбразуры вражеских дотов, делали это, по мере возможности взвесив все обстоятельства.

Я ругаю только себя, и никого больше. Потому что я даже руки не протянул. Мне почему-то кажется, все здесь должны видеть и знать, что со мной происходит. Что у меня плохо с сердцем. Что мне нечем дышать под тяжестью собственного рюкзака – сколько в нем, килограммов двадцать пять? Или больше? Тридцать я не донесу. Я не могу взять ни крошки груза сверх того, что уже давит меня и гнетет! Поверьте, я не могу! Я позорно расклеился! Я… я ненавижу горы…

И я молчу. Но и не признаюсь, что мне плохо. А вдруг мне не поверят? Тогда будет еще хуже. Пусть уж лучше Алим скажет: «Возьми, Юрий!» – и я возьму. Но только не добровольно…

В следующую минуту произошло такое, чего никто из нас не ожидал. Тихо и спокойно, даже как-то безразлично, Катя Самедова говорит:

– Давайте я понесу.

И Гришечкин, ни минуты не раздумывая, даже обрадовавшись, сваливает с рук на руки Самедовой пять тысяч граммов отсыревшего капрона и голого железа. Или пять кило – для тех, кому привычней округленный счет.

Мы не смотрим друг другу в глаза. По-моему, только Тутошкин сохраняет ровное состояние духа. Его глаза не-замутнены.

Идем дальше. Идем – и каждый думает свою думу.

К отвратительной погоде можно еще привыкнуть, притерпеться, что ли. Тем более что впереди нас ждут тепло и горячая еда. К стыду, который гложет душу, привыкнуть нельзя. Надо что-то делать, пока не поздно. Черт побери, надо что-то делать! Черт побери, не такая уж беда – эти пять килограммов, если тебе и без того плохо. Собственно говоря, нечего терять.

Я обхожу Петра – а мне его нелегко обойти, он шагает споро и опускаю руку на рюкзак Самедовой.

– Катя, я тебе помогу.

Отходим в сторонку.

Катя без звука отдает веревку и запрещающе растопыривает пальцы над кошками – нет, кошки она понесет сама. И при этом ни слова упрека, но и ни слова благодарности. Я настаиваю. Но нет – кошки она понесет сама.

У нее усталый взгляд, запавшие щеки – и мелким жемчугом оторачивают губу капельки воды. Вот что сделал с нами этот проклятый дождь!

Я не знаю, каким образом мне удается еще идти. Я иду с закрытыми глазами, изредка упираясь лбом в чей-то рюкзак. Ноги подкашиваются. Боюсь упасть. Мне бы только дойти до лагеря – любой ценой. Хоть ползком.

Какие-то клочья мыслей в голове. Что-то пытаюсь думать о Самедовой. Кто бы мог предположить, что в ней скрывается столько силы, сжатой словно пружина, силы и мужества! И я, жалкая развалина, тюфяк полосатый, еще смел помышлять о том, чтобы она стала моей женой! За какие-такие заслуги и добродетели?

Задним числом я пытаюсь оправдаться хотя бы перед самим собой, доказывая себе, что у женщин это в крови – семижильность, что неспроста же они легче мужчин переносили в годы войны блокаду, что и в горах не раз бывало, когда парни замерзали насмерть, а девушки оставались живы. И по совести отвечаю на этот последний резон, что они оставались живы не столько благодаря биологическому запасу прочности «на материнство», сколько потому, что их партнеры по восхождениям вели себя как настоящие мужчины, до последнего часа заботясь о них и отдавая им последнее тепло своих уже обреченных тел.

Вот как это бывает, если ты настоящий мужчина! Если ты джентльмен, черт побери!

Саморазоблачительные размышления помогают мне держаться, они как возбуждающая инъекция. Но потихоньку все же отстаю. Вот уже и Ким почему-то оказался впереди.

С удивлением замечаю, что поверх рюкзака у него прикручена кошка, которой раньше ее было. Конечно, он взял ее у Кати. Он хотел взять обе, но Катя обе не отдала: семьсот пятьдесят лишних граммов она честно, на пределе сил, несет до лагеря. Вот так должно быть, Тутошкин, если мужчина не то что обладает какими-то там сверхположительными качествами, а элементарно имеет капельку совести. О сверхположительных качествах сейчас лучше помолчать.

Но и в лагере мне еще долго не дает покоя эта постыдная сценка с веревкой и кошками – подспудно напряженная, хотя и разыгранная в темпе, почти на бегу.

Ее напряжение держит меня точно в тисках и сейчас – в палатке, в столовой, в бассейне, где вода почти на градусе замерзания… Но я купаюсь в ней, чтобы разом снять с себя тупую разбитость в теле и озноб.

Мне уже лучше. Я даже позволяю себе поразмышлять на отвлеченные темы – и о себе и о других. Впрочем, не совсем уж они и отвлеченные…

*

У меня трудовая биография. Я с четырнадцати лет уже стоял за станком. Со времен «ремеслухи». Я полюбил свою работу металлиста, а она достаточно трудоемка. Я постарался, чтобы она стала для меня интересной и значительной. И уже в сорок четвертом военном году я мог предвидеть, как сложится вся моя дальнейшая жизнь. Уже в сорок четвертом году я самостоятельно решил первую техническую задачу. Мы делали на маленьком заводе авиабомбы. Делали чуть ли не полукустарно – тогда все было поставлено на службу фронту. Так вот, у нас что-то не получалось. Корпус бомбы после отливки в опоке бывал изъязвлен раковинами и разрывами. Газы, скапливаясь внутри корпуса, при остывании рвали металл и выходили наружу. И я нашел простую лазейку из этого тупичка, правда немало просидев над сделанными от руки чертежами. Я предложил класть в опоку вместо цельнометаллического стержня обыкновенную трубу, предварительно насверлив в ней отверстий. Вместо того чтобы с усилием рвать оболочку бомбы, газы свободно улетучивались по трубе наружу. И первый же опыт подтвердил правильность такого решения. Думаю, что те бомбы, корпуса которых мы отливали, сработали безотказно и на Сандомирском плацдарме, и на Одере, и под Берлином.

То была первая моя высота, взятая с бою. Их уже было две или три, когда я увлекся горами.

Кстати, у меня открылись тогда – лет девять назад, сразу после окончания вуза, – каверны в легких. Начался туберкулезный процесс. Врачи советовали обстоятельно лечиться. Я сыграл ва-банк. Вместо того чтобы ехать в санаторий (в те годы еще не так просто было совладать с туберкулезом), приобрел путевку в альплагерь. Не думаю, чтобы это был радикальный способ лечения, одинаково показанный для всех стадий болезни, но меня горы вылечили, и лечение совсем недорого обошлось. От каверн не осталось и следа. Вот еще почему мне дороги горы.

И мне хотелось бы думать, что здесь только прекрасные люди. Этим я не хочу подчеркнуть, что я-то как раз и прекрасен, но мне по крайней мере нечего стыдиться своей биографии. Мне хотелось бы видеть, что здесь трусы, тряпки и люди безвольные долго не живут – ведь не та питательная среда. Но нет, в этом спорте, который держится только на мужестве, выдержке и самообладании, на чувстве локтя, на взаимовыручке, как ни странно, есть и трусы, и эгоисты, и честолюбцы. Я уже говорил об этом, но буду говорить еще и еще. Я буду рассказывать о том, как группа альпинистов, увидев ракеты бедствия в горах, не пришла на помощь, потому что не уложилась бы в контрольные сроки и восхождение не было бы ей засчитано. И справедливо перед строем всего лагеря эти альпинисты были с позором дисквалифицированы.