Люди, горы, небо - Пасенюк Леонид Михайлович. Страница 50

На рыбацкий стан инспектора, и с ними Никодим Серге-ич, заявились в сумерках – никого здесь не было, все, видно, ушли к озерам. Но для случайных гостей под брезентом лежало нечто в готово-закусочном виде, и белела сверху бумажка с надписью: «Караси заминированы». Генки Гречени-на работа…

Едва приступили к аппетитно поджаренной рыбе, как откуда-то налетела и вся бригада в негнущихся резиновых костюмах – рыбаки загоготали, обрадовались гостям.

Генка Греченин сказал укоризненно:

– Ну и охотнички, проголодались, жрут что ни подбрось, даже картошки не сварили.

– Самый жор, – засмеялся Потапов, обсасывая острое карасиное ребрышко. – Поди, к одиннадцати вечера тянет? Что-то вы долго там. Рыбка-то хоть есть?

– Рыбак душу не морйт, нету рыбы – хрен сварит, – бодро ответствовал Генка, принимаясь за чистку картофеля, и добавил серьезно: – Тут уже, видно, браконьеры пошуру-дили – гребут до нет спасу, карася не густо сегодня. Завтра на другом озере попробуем.

Удачно получилось с этим карасем: иную рыбу оттуда, из Европы, не очень-то устраивали здешние реки, а карасю будто на роду было написано стать камчадалом. Легко акклиматизировался, легко расплодился. Щуки на него нет.

Пока разухабисто, булькая и выплескиваясь, кипела картошка, самый маститый рыбак, дядя Федя, рассказывал о своих браконьерских похождениях, задним числом уже не таясь:

– Вот, значит, пристал ко мне Прокопыч: карась, мол, нетоварный, маленький, а ты ловишь. Невод, мол, отберу. А карась и правда мелковатый, однако вполне съедобный. Говорю я их механику Гаркавому – гляди, мол, как сейчас побежит от меня Потапов. «А чего ему бегать?» -- «Вот посмотри чего», – говорю… Взял я этого нетоварного карася за хвост – хь-ю-ю-ю! – и проглотил к ядрене бабушке с головы. Ну, Прокопыч, известно, человек куда брезгливый, сразу за живот схватился и в лес бежать. Стошнило беднягу. Он такого зрелища не переносит – дюже деликатный. Сроду таким был.

Потапов усмешливо кивал головой – соглашался: было дело. Шумейко так прямо покатывался с хохоту, благо что брезент был расстелен – катайся себе…

– А еще корюшку хорошо глотать, – сообщил дядя Федя, •- она огурцом пахнет, ее так и называют: камчатский огурец. А что, дело старое, я тебе, Прокопыч, и не в том еще сознаюсь, – гляди, для нашего нового инспектора полезная наука будет. Помнишь, как годков тому пять вы меня попутали с сеточкой, уходил я от вас?

– Как же, как же, – снисходительно покивал Потапов, поощряя рыбака к откровенности.

– Ну так теперь я могу признаться – действительно, я тогда цапнул шесть мешков чавычи, вот был улов! Но .не повезло. Покойник Антипка меня тогда выдал, земля ему пухом, иначе не захватили бы меня врасплох. А тут сеточку пришлось оставить. Что сетка – дело наживное. Ну там тридцать метров… Главное в моей жизни, главный принцип – чтобы в черный список не попасть. В общем подстерегли вы меня, да еще на «Москве» шли, и лодка у вас была аккуратная, и все же я от вас без шума, на одних веслах, оторвался, вильнул в другую протоку, да под кустами, да под кустами… Только слышу разговор на параллельной линии: «Где он?», «Куда провалился, черт, дьявол такой-сякой?..» А я на Лошадиный остров подальше от греха высадился и те шесть мешков чавычи припрятал. Она там сгнила, эта рыба, – ну и плевать, думаю, у государства больше гниет, а мне это на хрен нужно, возвращаться за рыбой, когда за мной следят. Пусть лучше рыба пропадает. – Дядя Федя беззлобно засмеялся, любуясь своей находчивостью и выдержкой. – Ведь что главное, главное - ушел на веслах от десятисильного мотора, но нажимал я правильно, куда там мотору. А голоса как заслышал – притаился, жду… Н-да-а… Были когда-то и мы, гм… Помню, какой-то с тобой вьюнош был в очках, из рыбного института – он тоже принимал посильное участие в погоне, – потом встретил меня в поссовете и говорит: «Вы уж, дедушка, сознайтесь, что сеточка была ваша и где у вас чавыча запрятана». А я ему говорю: хрен тебе в грызло, меня Ежов не заставил сознаться, что я шпион японский, а тут буду тебе сознаваться. Не моя сетка – и дело с концом. И ни про какую чавычу я знать ничего не знаю. Э-э, для меня главное – не попасть в черный список!

Шумейко нахмурился: вовсе не смешон ему был весь этот рассказ: «Ишь, потешный дедок какой. И брюшко отрастил, и благообразие в лице… дурачка из себя строит, карасей живьем жрет, не жуя. И не злой в обращении – вреда никому не сделал, соседи его уважают. При Ежове невинно пострадал. Теперь ему лети все в тартарары, лишь бы у него всегда была светлая личина. Святой, туда твою…»

Зримо представилась Шумейко бочка икры на балаганчике, безвозвратно погубленной, а вдобавок и в свежем виде разбросанная вокруг на земле, на бревнах, уже тронутая солнечным припеком, почерневшая. Бессознательное преступление: не сумели засолить. И этот дядя Федя – НУ› куда ему шесть мешков рыбы, куда столько? Что за тупость в этой загребущей тактике! Может, это уже осмысленное вредительство, уголовно наказуемое равнодушие, вот так-то: а, пропадай все пропадом, было бы только у меня брюхо набито !

Шумейко скрипнул брезентом, резко повернулся к рыбаку.

Вы этим своим сидением при Ежове не козыряли хотя бы. Не спекулировали б… Все-таки бывало, что и за истинную вину при Ежове сидели. Вот хотя бы и вы: будучи начальником сплаврейда, слышал я, проморгали две сплотки леса, унесло их в океан. Так? Так было? Значит, правильные у меня сведения? Ну, за эту вольную или невольную вину сажать, пожалуй, не стоило, а все-таки вина была! Вот как и сейчас - прямо-таки черная ваша вина в том, что погубили вы шесть мешков чавычи. И сам не гам и другому не дам – слышали, верно, такую присказку?

Рыбаки засуетились, начали их мирить; а то и дядя Фе-дя надулся, вроде как в обиде, и старшего инспектора вон куда занесло. Потапов пробормотал миролюбиво:

– Дак он же добром, сам рассказал…

– Рассказал, да поздно. Шесть мешков чавычи не оживить. Ни шиша такое добро его не стоит.

И только Г-ена Греченин прямо поддержал инспектора:

– Нет, дядя Федя, чистое злодейство ты совершил. Опять же не ребенок. Тоже пугало для себя придумал – черный список! Ведь этак все самое дорогое душевное можно продать, закопать в землю, сгноить только заради расчета: как бы чего не вышло.

Плюнул Шумейко на все разговоры, и правильные и неправильные, пошел в палатку спать; лег с краю – авось не с дядей Федей лежать придется. Терпеть уже не мог его лицемерной рожи. Сон, однако, не шел, и поневоле настраивал себя Шумейко на посторонние мысли. О Шалимове, например. Хотя, впрочем, он имел к сегодняшнему спору едва ли не прямое касательство. О Шалимовой…

Все же понял он наконец, что никто-никто ему больше не нужен, никакая другая женщина. А именно эта бесхитростная, прямая, но и, коль уж придется, злая, сволочью мужем битая, матерщине обученная. Правда, не прошла бесследно такая наука, ожесточила она ее, теперь, если скажет кому что – будто отрежет. Если высмеет – потом не пожалеет, точка. А с ним, Шумейко, покорная, как овечка. Взглянет и тут же очи долу, даже задрожит. Как бы собственного взгляда боится. И может, собственной доброты. Непривычно это ей – доброта. От этого тревожно и Шумейко. Хорошо так тревожно. И тоже непривычно…

– Не думай, что я на тебя обиду таю -- хоть за себя саму, что не приходил, хоть за брата, что преследуешь, – говорила она ему наедине. -- У брата своя жизнь, а у меня своя. А без тебя не могу. Бить будешь – все равно не уйду теперь. Да и битая уже я, не страшно.

Расчесывала волосы перед зеркалом, укладывала их пышно на затылке. И видна она была до пояса в зеркале, если смотреть снизу, с кровати. Волновала ее зрелая грудь сквозь кружева комбинации – грудь с необмятыми еще младенцем сосками (Шумейко представил эту картину – сытое чмоканье бутуза – и тоскливо вздохнул). Лежал он тогда в постели, неторопливо дымил папиросой, размышлял… Скажет слово – и умолкнет. Потом опять скажет.

– На брата-то могла бы повлиять.