Люди, горы, небо - Пасенюк Леонид Михайлович. Страница 69
– А ты?
– Мне все равно.
– Нет. Я только окуней да ершей на удочку ловил. А больше никого в жизни не убил.
– Утонченная натура, значит, – без осуждения заметил Егорчик. – Не переносишь убийства. Пацифист. Сноб.
Витька от изумления даже рот раскрыл: кто бы мог подумать, что Егорчик знает столько мудреных слов?! Это онто, обычно молчаливый и невыразительный, как глубоководная рыба!
– Стрелять-то ты хоть умеешь?
– Давай сюда карабин, – сердито сказал Витька. --Ну? Умею или не умею, это мы сейчас посмотрим.
Ободрав бока и до костей промокнув в горько-соленых лужах, Витька подкрался к ближнему сивучу. Зверь лежал так близко, что по совету Станислава вернее было бы стрелять в него прямой наводкой, пренебрегая прицельным устройством и тем более мушкой из гвоздя.
Какую-то минуту или даже две Витька любовался сивучом – тот лежал, этак мило-небрежно поджав под себя ласты и беспомощно обнажив розовую мягкость десен: нижняя губа под собственной тяжестью обвисла.
Внезапно сивуч проснулся, высоко задрал голову и лениво почесал ее задним ластом. Глаза у него были сладостно зажмурены. Его силуэт четко обрисовался на шлифованной черни моря. Удачный момент для выстрела!
Не давая себе расчувствоваться, Витька вскинул карабин на уровень носа сивуча и выстрелил, почти не целясь. У карабина оказалась отдача, как у орудийного ствола: от удара прикладом Витька едва не потерял сознание. Сгоряча он не ощутил, что на плече ободрана кожа. Откровенно говоря, он никогда не стрелял из боевого оружия. Из мелкокалиберки – другое дело.
Сивуч дернулся и застыл; он так и не открыл глаз, тягостно привыкая к новому ощущению, вдруг возникшему внутри, удивляясь непривычной боли, хлынувшей в голову, и тому, как горячо и влажно стало во рту.
Сжавшись, Витька выстрелил еще дважды, только после этого голова зверя рухнула на гладкую плиту и все тело его оплыло, стало студенисто-расползшимся.
Витька отдал Егорчику нож, тихо прислонил к туше сивуча ружье и ушел не оглядываясь: пусть вырезает печенку… Шел прилив, волна иногда захлестывала Егорчика выше сапог и откатывалась. Светло-изумрудная, она вдруг окрашивалась ало, неестественно.
Витька увидел это, потому что он все-таки оборотился. Ему стало не по себе. Но он и не упрекал себя ни в чем. Позорно и стыдно быть бессмысленно жестоким. Этому нет оправдания. Но смешно, смешно и не по-мужски распускать слюни там, где убийство зверя вызвано необходимостью, где оно оправдано практическими соображениями.
В лагере запахло из кастрюль приятно и будоражаще. Печенка получилась очень нежной, вкусной, как у молоденькой телки. Правда, сваренное мясо было черновато, припахивало рыбой, но при нужде за милую душу пошло бы и оно. Жаль, что не хватало соли. А то заготовить бы впрок!
Витька в многочисленных закутках на шхуне нагреб несколько горстей серой, смешанной с пылью и чешуей соли, – ее надо было беречь пуще всего на свете.
В лагере стало шумно. Если бы существовал термометр, способный измерить жизненный тонус, то сегодня его ртутный столбик стремительно подскочил бы. Начались всякие такие необязательные разговорчики, подшучивания, как шпаги, заблистали и скрестились остроты.
– Я слышал, что в Англии едят преимущественно конину, – сообщил Витька. – В ней, как сейчас установлено, будто бы нет холестерина.
– Как хорошо, что мы не в Англии, – меланхолично заметил Станислав.
– А очень это страшно – холестерин? – спросил Витька. – О нем так много в последние годы говорят и пишут.
– Это потому, что улучшилась жизнь, – пояснил Юрий Викентьевич. – Никому не хочется стареть. Но плевать на холестерин! Да здравствует мясо! И да здравствует печенка морского льва! Ведь если бы обезьяна не перешла на мясную пищу, она никогда не превратилась бы в человека. – Юрий Викентьевич сыто отдувался. – Съесть еще эту вот лапушку, что ли?.. Эх, хороша все-таки жизнь на необитаемом острове!
Станислав захохотал. На него тоже повлияла сытная еда. Он стал доступней и проще.
Витька посмотрел на него вот уж действительно «и с ненавистью и с любовью». Прожевывая печенку, вдруг вспомнил роскошные чаи, которые не раз. пивал в доме Станислава. О, чаепитие у Станислава превращалось в колдовское действо, в культ тонких вкусовых ощущений. В этом доме презирали грубое насыщение. Станислав терпеть не мог обжор (может, потому он особенно невзлюбил Егорчика).
Чай у Станислава подавали в деревянных чашках с хохломской росписью; они не обжигали рта, и от них приятно пахло. Чай был почти всегда зеленый – и тоже чем-то припахивал, скорее всего душистым сеном. Сахаром почти не пользовались: на столе стояла искусно сплетенная корзинка с орехами, курагой, клюквой в сладкой пудре, финиками и конфетами – все вперемешку…
Как далеко Витька сейчас от всего этого!
И что ему сейчас, в сущности говоря, Станислав!
Сейчас они находятся в положении, когда на авторитеты уже не обращаешь внимания, когда что-то значат не прошлые заслуги и чины, не место в ряду великих и не красивые слова, а скрытые ценности, некая, как говорит Юрий Викентьевич, константа, постоянная величина, называемая человечностью, совестью, добротой, мужеством. Да, и мужеством, потому что без волевого стержня все эти качества превратятся в пустые, ничего не значащие понятия.
Теперь все то, что прежде Витька понимал как преклонение перед Станиславом в телесной оболочке, перед таким, какой он есть, перешло в преклонение перед тем, что окружало Станислава дома, в прежней его жизни, но уже отторжено от него самого: перед альбомами Рибейры, Веласкеса, Гойи, тех же импрессионистов, перед резьбой на моржовых клыках, выполненной даровитым чукчей, перед хохломской росписью на чашках, перед великолепной фото- и кинооптикой и, наконец, перед плоской, как доска, дамочкой Лукаса Кранаха (которая Витьке сама по себе не нравилась).
Но нет, что там ни говори, Станислав по-прежнему был для него притягателен. Потому что в Витькину жизнь ни Веласкес, ни Лукас Кранах, ни безвестный чукча-косторез не вошли бы так доверительно интимно, как вошли они благодаря знакомству с соседом – популярным спортсменом и художником.
А вот Юрий Викентьевич – он наелся печенки и цитирует какого-то дряхлого Тютчева. Он смешон со своим Тютчевым! Хотя, быть может, смешон сам Витька – и ему следовало бы знать Тютчева, и Фета, и кого там еще, давайте всех сразу, потому что он ведь способен чувствовать их поэзию, стоит ему только постараться вникнуть в ее музыкальный строй, в ее философию! Или не способен?
Может, и не способен, может, он вообще тупица.
Когда же Витька вот так сразу возненавидел Станислава, когда прострекотал секундами тот миг?.. Это случилось совсем недавно, когда Станислав так грубо сказал про женщину с журнальной обложки.
Нет, Витька не тупица. Словам Станислава не хотелось верить, но все-таки Витька сознавал, что тот говорит правду. Разумеется, обидно, что Станислав отозвался о ней так фамильярно, о такой красивой, с прямым взглядом и энергичным поворотом головы – как раз для журнальной обложки. Похоже, слова его навели на юную женщину тайную порчу. Эта вдруг возникшая порочность ее как-то помимо Витькиной воли своими глубинными путями нехорошо тронула и облик той девушки, той, которую он любил, у которой на лицо падала когда-то прядь-волна, как перешибленное вороново крыло.
Ему бы еще тогда встать и сказать Станиславу: «Ах, какой вы негодяй, что же вы здесь наклеветали, вы же мне в душу плюнули», но он не встал и не сказал, с одной стороны, потому, что Станислав не совсем-таки был негодяем, может, та альпинистка сама ему на шею бросилась, а с другой – он ждал, что обязательно произнесет какие-то уничтожающие слова Юрий Викентьевич. И шеф действительно хлестко намекнул насчет «несбывшихся вожделений», и Станислав вначале возмутился, а потом захохотал.
Да, было, было… С тех пор что-то как бы надорвалось в той веревочке, которая связывала Витьку и Станислава еще с московских времен, и вот-вот уже эта веревочка должна была с треском порваться. Если не появится у них обоих желание ссучить ее и просмолить, как дратву: чтобы на сей раз прочно, с гарантией…