На берегах тумана - Чешко Федор Федорович. Страница 48
Он понимал, что из Лардиной затеи ничего путного не получится, но остановить эту шалую девчонку... Ведунья сумела бы, Торк, а Лефу такое вряд ли под силу.
— Пошли! — Ларда вскочила. — Мы не станем пробовать читать сами. Мы просто наберем побольше и отнесем Гуфе.
С трудом поднимаясь на ноги, Леф подумал, что вряд ли Гуфа будет рада подобной помощи.
Однако Ларда уже спускалась в ущелье.
— Ты не бойся, — она очень старалась казаться решительной и отважной, вот только голос ее подрагивал. — Нам, главное, доски поскорее найти, чтоб успеть до нового солнца, чтоб в темноте. Уж в темноте-то мы сумеем как-нибудь вышмыгнуть из ущелья. Даже если послушники вздумают учинить засаду — все равно... Глупые они, послушники, а я — охотница, а ты — воин. Носящие серое все глупые, а эти из них самые горшкоголовые, потому как всю жизнь Истовым пятки вылизывают...
Леф эту болтовню не больно-то слушал. Ларде ведь собеседник нужен, как на языке ноздря, она страх свой старается заговорить. Ну пусть... А что ему со своим страхом делать?
Торкова дочь шла нарочито неспешно, и не прямо вниз, а наискось по склону — это чтоб со стороны понятно было, куда она ладится (да и проще так: склон-то довольно крут). Леф, спотыкаясь, брел следом и все время озирался на воткнувшуюся в темнеющее небо заимочную ограду. Понимал, что не нужно, клял себя самыми жуткими из ведомых ему бранных словечек, пробовал даже рукой сдерживать упрямо выворачивающийся подбородок — не помогало. Толпятся. Смотрят. Кричат, а что кричат — не разобрать, далеко. Мерзнет левое плечо. Правое не мерзнет, и живот, и лицо мокреет от пота, а левое плечо будто снегом облипло... Оно и понятно: если из заимки станут гирьки метать, то, наверное, именно в левое плечо попадут. Вот оно и мерзнет, ждет, стало быть. Дождется? Пусть. Только бы не в Ларду. Только бы не по ране. Остальное — пусть... Да нет же, глупости это! Не станут послушники метать: далеко. Или станут? Они же не клялись безвылазно в заимке своей сидеть, могут выйти, подобраться поближе... А ежели у них еще одна громыхающая труба имеется? Тогда и со стены достанут... Плохо, страшно... И зачем же они все время вопят? Похоже, будто одно и то же слово выкрикивают, а что это за слово такое, никак не удается расслышать...
Добравшись до дна ущелья, Леф снова зыркнул в сторону обители носящих серое, и вдруг вскрикнул, да так, что ушедшая вперед Ларда замерла, глянула испуганно сперва на него, потом на заимку.
А над заимкой вспучивалась невесомо-зыбкая громада сигнального дыма. Знакомый сигнал, простой. И сразу стало понятно, что за слово такое орали перепуганные послушники — им, им они это слово кричали, предостеречь пытались двух недоростков-глупцов. Ну Леф-то понятно — рана, да и привычки нет... Но Ларда, Ларда-то как могла не заметить?! Видать, на заимку поглядывала внимательней, чем вперед да под ноги...
Конечно же, обитатели Второй Заимки переполошились вовсе не из-за того, что увидали Ларду и Лефа. Ведь неподалеку Бездонная, а она горазда на куда более серьезные поводы для переполоха, чем появление двух детей, пусть даже и оскорбивших обычай. И заметили их послушники только тогда, когда Торкова дочь потащила Лефа к Обители Истовых — в полный рост по голому склону.
А подлинная причина страха носящих серое, тихонько рыча, кружит по хрусткой гальке, словно тщится куцый хвост оттоптать. И прятаться негде, и бесполезно бежать, потому что слишком близко оно — Черное исчадие, так некстати именно теперь исторгнутое в Мир из Бездонной Мглы.
Ветер, раздраженно трепавший наверху Туманы Последней Межи, здесь, в ущелье, совсем обессилел. Он вяло тянул со стороны Обители Истовых, и в чистую сырость его вплетался терпкий звериный смрад. Может, потому и не приметило еще исчадие людскую близость, что ветер от него дует? И шагов оно не слышало — ему, верно, теперь только грохот гальки под собственными лапами слыхать... Может, нездешняя тварь долго еще будет увлечена своим безмозглым кружением? Может, все-таки удастся спастись? Вот только спасаться, пожалуй, некуда. Нет вблизи никаких укрытий, кроме Второй Заимки, а там вряд ли окажется безопаснее, чем у исчадия в пасти. Да и не добежать туда. Наверное, стоит лишь сдвинуться с места, как порождение Бездонной углядит шевеление и кинется догонять. И ведь догонит!
Не успел Леф подумать об этом, как исчадие вдруг замерло, вздернув тупую ощеренную морду, и в его крохотных глазках отразилось кровавое вечернее небо. Похоже было, что внимание чудища привлек гомон послушников. Вспухли, окаменели тяжкие мышцы, залитые тусклым мраком короткой щетинистой шерсти; сморщились отвислые губы, выпятились из их складок слюнявые желтые клыки... В то самое мгновение, когда Леф вообразил, будто исчадие собралось направиться к бревенчатым стенам заимки, порождение Мглы внезапно обернулось и с кратким сорванным ревом швырнуло черную молнию своего тела навстречу ему и Ларде.
Он не успел схватиться за нож, не сумел заметить, куда подевалась стоявшая ближе к чудищу Торкова дочь. Страшный удар в грудь сшиб его с ног, и почему-то оказавшаяся невыносимо жесткой земля оборвала краткий миг падения таким же ударом. В следующий миг твердокаменная тьма с отвратительным хрустом сомкнулась на самовольно вскинувшейся левой руке Лефа, и солнце умерло, а вместе с ним и весь Мир.
Ночь. Глухая, непроглядная ночь. Ни звезд, ни огней...
Странно... Почему так легко дышится? И тело тоже легкое-легкое, оно будто не лежит, а висит над землей, плывет, не чувствуя ничего под собой и вокруг. Так и должен ощущать себя человек, который погиб, однако еще не отпущен погребальным обрядом на Вечную Дорогу. Погиб? Но почему же тогда так болит вновь пострадавшая левая рука? Ладонь словно придавлена чем-то твердым и тяжким, утратившие чувствительность пальцы наливаются неторопливым огнем в такт вялым толчкам в груди... Способна ли доставшаяся при жизни рана сохраниться и за смертным пределом? Может ли живой человек собственную боль ощущать, как валяющуюся рядом неинтересную безделушку? Обидно... До стонов, до горечи, до надрывного плача обидно оказаться неспособным понять простейшую вещь: жив ты или не жив?
«Это потому, что ты сейчас и не там, и не здесь, а между. Терпи. Скоро все закончится, ты вернешься».
Пустая черная ночь умеет жалеть? У нее есть голос? Знакомый голос, слышанный бессчетное число раз, вот только никак не получается вспомнить, чей он, потому что больно. Кисть левой руки медленно прожевывают огромные безразличные челюсти, боль перестала быть чем-то ненужным и скучным — настолько, что Леф даже попытался поднять руку к глазам и посмотреть на нее. Поднять получилось, причем с небывалой легкостью, словно многострадальная его рука напрочь утратила вес. А вот посмотреть не удалось — ведь темно...
Ночь. Глухая, беззвучная. Даже послушники угомонились там, на заимке своей. И непонятный голос смолк, утопил себя в черноте... Но что-то все же есть поблизости, что-то движущееся, дышащее, потрескивающее вкрадчиво, но ощутимо... Что это? Увидеть бы, но ведь ночь, непроглядная тьма вокруг... А может быть, надо просто открыть глаза?
Веки поднять оказалось куда труднее, чем руку. Наверное, потому, что веки у Лефа были, а от левой руки остался лишь туго стянутый заскорузлой повязкой огрызок, да еще боль в несуществующих пальцах. Парнишка не успел даже осознать, что обрел способность видеть, что явно жив. Зрелище собственного увечья было как внезапный удар по глазам. Леф страшно вскрикнул, но тут же захлебнулся, закашлялся, глотая хлынувшую в рот вязкую горечь. И Гуфа (ну конечно же, Гуфа, а не какая-то там говорящая тьма) ворчала, с силой прижимая к его губам край медной чаши:
— Ну зачем же ты кричишь, глупый маленький Леф? Ты зря кричишь, поздно уже кричать. Пей лучше. Больше выпьешь — скорее поправишься...
Леф пытался отпихнуть от себя горячую медь, мотал головой, отплевывался, но где уж ему, полуживому, было вывернуться из цепких старухиных рук... Пришлось подчиниться, глотать, захлебываясь и кашляя, чтобы получить возможность дышать и спрашивать. Однако спрашивать не позволили. Едва лишь последние капли мерзостного питья влились в судорожно распахнутый рот парня, как ведунья крепко стиснула его губы костлявыми пальцами. Леф было затрепыхался, но старуха прикрикнула так сурово, что он замер, вжался в странно мягкое, почти неощутимое ложе; только всхлипывал тихонько и жалобно.