Урман - Чешко Федор Федорович. Страница 67

Так что вполне можно было бы счесть, будто Векше повезло в этот день.

Только все равно жалко ее, везунью эту.

Ишь, сидит… Глазищи огромные, круглые, помутнелые от боли и слабости — того и гляди, чувств лишится; рот да подбородок в крови (в той, которая из раны, и в той, которая из прокушенных губ)… и если б только подбородок да рот — ведь вся, с головы до ног, красным испятнана!

Вот тебе и прождали малую чуть, лишь до рассвета. Хорсов лик уже во-он куда забрался, а эту дурочку еще одеть надобно да в челн усадить… Сама-то небось и шагу ступить не сможет — вон сколько из нее натекло, где уж тут… И грести теперь одному… Да то бы еще ладно, для умелого гребля — труд невеликий. А дальше-то что делать с этой обузой? И с собой ее, беспомощную, взять нельзя, и обратно не отвезешь: без того уж хряк знает сколько времени кобыле под хвост пошло… Вот положеньице — худшему ворогу такого не пожелаешь!

Правда, вслух Мечник ничего этого не сказал. Может быть, потому, что заметил-таки на животе и груди Векши темные припухлости наливающихся синяков. Крепко, ох же ж и крепко прижималась ильменка к Кудеславову панцирю нынешней ночью близ общинной избы! Ну вот как серчать на нее после такого?

Осерчать все же пришлось — это уже когда кое-как отмытая и одетая Векша, цепляясь за Мечникове плечо, умостилась в челне. Лишь на краткий миг отвернулся от нее Кудеслав — глядь, а она уже к веслу примеряется!

— Ополоумела?! — Мечник выдернул весло из слабых, дрожащих пальцев. — Хочешь, чтоб вновь потекло из раны-то? К Навьим тебе хочется, да?! Ты слышь, ты лучше меня не зли! Ведь не погляжу ни на стать, ни на лик пригожий: впрямь так вздую — подсвинком завизжишь!

Он побрел по воде, выволакивая челнок на глубокое; влез; устроился на носу и торопливо замахал веслом, выгребая на стрежень. Не оборачиваясь, спросил:

— Как рука-то? Сильно мозжит?

За его спиной сквозь обиженное сопение прорезалось мрачное «угу».

— Это от ремня. — Кудеслав разворачивал челнок, нацеливая его острый вздернутый нос вниз по течению. — Не передержать бы руку стянутой — помертветь может. Ан и развязывать покуда нельзя… Ты слышь, ежели перестанешь ее чувствовать, руку-то, сразу мне говори. Поняла?

Еще одно «угу» позади.

— Или ежели замутит тебя, или станет вовсе невмоготу держаться прямо — тоже…

Векша, наверное, его вовсе не слушала, потому что перебила эти наставления нежданным вопросом:

— Ты разобрал, о чем я Хорса просила?

— Нет, — сухо ответил Мечник. — Ты же упредила, что моление не для моих ушей. Я обманным путем любопытство утолять не привык — чай, не баба.

— Правда? — тихонько спросила Векша.

— Что — правда? — Кудеслав опять разозлился. — Что я не баба? Коль сомневаешься, могу доказать.

— Извини мне…

Мечник тряхнул головой, успокаиваясь.

— Это ты мне извини, — сказал он. — И вот что: как доплывем, попрошу Белоконя с тобой нянчиться — мне-то, поди, недосуг будет! Ты уж проглоти свою нелюбовь к старику, и чтоб ни на шаг от него, слышишь?

— Слышу.

— Тогда клянись.

Векша чуть помедлила, но все же выговорила уныло:

— Здравием клянусь неотлучно быть при Белоконе.

— Чьим здравием-то? — не отставал Мечник.

— Своим.

— Нет, ты моим здравием поклянись. Или нет, поклянись лучше здравием нашего с тобою будущего ребенка.

В следующее мгновение Кудеслав обернулся с такой стремительностью, что лишь дивным дивом каким-то не перевернул челн.

Да, Мечник не ошибся, он правильно угадал причину странных сдавленных звуков у себя за спиной.

Векша рыдала. Тихо, почти беззвучно, изо всех сил зажимая рот здоровой рукой.

* * *

Только непробиваемый дурень поверил бы объяснениям кое-как совладавшей со своими слезами ильменки. Боль, виноватость, усталость — даже все это вместе взятое не могло вызвать такие рыдания. Только горе — настоящее, которое навсегда.

Кудеслав понимал: единственное, чем он может сейчас помочь, — молчанье. Не выпытывать ничего, не донимать. Притвориться на время, будто вовсе позабыл о Векшином существовании. Ильменка непременно раскусит его притворство, но все равно… Если не настоящее одиночество, то хоть так — она и этому будет рада. Да, о Векшином-то существовании можно и должно забыть, а вот о стягивающем ее руку ремне забывать нельзя…

Нужное удалось легко, и легкость эта Кудеслава почти напугала. Впрочем, почти ли?

Как всегда в мгновенья опасности, ум, чтоб не мешать ясности чувств, отвлек себя размышлениями о постороннем, неглавном. Давняя воинская привычка, не единожды сберегавшая жизнь самого Кудеслава и жизни вверившихся ему людей. Мечник вдруг поймал себя на том, что мысли его постоянно возвращаются к истории с подменой упокойника и ко всему, так или иначе связанному с этой историей.

Значит…

Значит, Кудеслав занял голову раздумьями о второстепенном, чтобы не мешать чувствам сосредоточиться на главном — то есть на спасении взбалмошной инородки от последствий ее же собственной глупости и от чего-то еще, скрываемого ильменкой наверняка из опять-таки не шибко умных побуждений. А второстепенное — это дела, затеянные кем-то для развала общины.

И что получается? Получается, правы родовичи, выдумавшие твое третье прозванье. Получается, ты впрямь можешь когда-нибудь сделаться чужим для общины. И не потому, что это община тебя отторгнет, — ты можешь сам…

А утро выдалось веселым, ярким. Истра казалась бы упавшей на землю полоской неба, будь в ее голубизне меньше золота — это Хорсов лик дробился несметным множеством крохотных своих подобий на мелкой ветровой ряби. Берега звенели голосами проснувшихся птиц, шумели чистой прозрачной дымкой новорожденной листвы…

Да, на редкость светлое и радостное выдалось утро.

Словно бы в злую насмешку.

Векша молчала. Даже ее дыхание — натужное, трудное — временами переставало быть слышимым, и Мечнику казалось, будто ильменка вот-вот сомлеет и свалится в воду. Но всякий раз за мгновение до того, как он решал оглянуться, позади раздавался вздох или всхлип или вдруг челнок начинал раскачиваться, выдавая осторожное шевеление Белоконевой купленницы.

Чувствовалось, что лишь присутствие Кудеслава мешает ей дать волю слезам.

Мечника тоже стесняло ее присутствие. Не будь рядом Векши, он бы уж вспомнил все бранные слова — и здешние, и урманские, и еще боги ведают чьи, — слышанные во время странствий и прицепившиеся к памяти куда крепче множества гораздо более дельных знаний. Поди, враз отлегло бы от сердца, коли можно было бы вслух, громко, до першения в горле, до судорожного эха от обоих истринских берегов, забористо, длинно, неповторимо… Вот только стыдно при ильменке — стыдно проявить несдержанность, мало приличную воину.

Да, воину…

Воину приличествовало бы сообразить — еще там, в граде, — что Векшу брать с собою никак нельзя. Хотя бы потому, что плаванье это может оказаться опасным. Ведь как ни вглядывайся в заросшие вербняком да камышом берега, с середины реки все едино не углядишь своей гибели. Вымелькнут из зарослей сердитые остроклювые пташки, и ни ты, ни ильменка даже не узнаете, с чьих тетив они сорвались. Вот тебе и воин… Воину бы сразу понять, что при нынешних делах всякое может случиться; воину бы не пустить, отвадить упрямицу от опасной затеи — хоть бранью, хоть тумаками, хоть как. И, между прочим, воин-то в броне, а на Векше лишь полотняная рубаха, и та драная. О-хо-хо, драная или целая, рубаха или полушубок — это стреле без разницы. Дай латы умелому лучнику не шибко великая помеха — найдет, куда остроклювую-то вогнать. Это лишь в бою трудно, а уж из засады беззащитное да убойное место можно нащупать в любой броне И, кстати, ежели на тридцати—сорока шагах, да тяжелой стрелою с железным наконечником — боевой либо которая для крупного зверя, — вряд ли твой доспех тебя выручит.

Так что зря ты беспокоишься, Мечник Кудеслав: никакой ты не урман, а самый что ни на есть вятской мужик. Тот самый, который, по приговорке, задним умом крепок. Радуйся.