Капитан полевой артиллерии - Карпущенко Сергей Васильевич. Страница 49
Старший врач рассвирепел:
– Ах вот оно что, не позволите! Ну и не позволяйте! Завтра же вас здесь не будет! Что ж, у вас будет возможность поискать этого, как вы выразились, терпимого эскулапа! Попомните вы и меня, и наш госпиталь!
И старший врач, расстроенный донельзя, не закончив осмотра, поспешно вышел из огромной палаты, где на койках с перебинтованными руками, ногами, головами ждали своего часа для отправки в германский плен посрамленные славным немецким оружием защитники Новогеоргиевска.
– Что ты наделал? – тихо спросила Маша, когда врача со свитой уже не было в палате. – Теперь тебя отправят в Германию…
– Пускай отправляют, – хмуро ответил Лихунов.
– Но ты ведь ранен! – прокричала Маша, забыв о том, что рядом находятся люди, которые, впрочем, давно уже знали об отношениях артиллерийского капитана и сестры милосердия. – И если ты не желаешь думать о себе, то… обо мне бы мог подумать! Ну куда, куда мне без тебя? Скажи!
И Лихунов, холодный с девушкой прежде, вдруг схватил ее руку и, прижимая ее к своим щекам, к губам, горячо зашептал:
– Маша… дорогая моя… любимая, я уверен, что скоро все это закончится, такое не может долго продолжаться, у людей ни сил, ни нервов не хватит! Ведь люди же, люди воюют! Уже столько зла взаимного сделано, столько крови пролито, что ею захлебнуться можно! И вот кончится война, и тогда, милая ты моя, мы будем вместе, если… я, инвалид, урод, тебе противен не буду!
Маша легко прикрыла его сухие губы ладонью, улыбнулась, счастливая:
– Зачем ты это говоришь? Я бы тебя совсем слепого любила, потому что… мне другое дороже… не тело твое…
И она почему-то заплакала, горько, навзрыд, пряча свое лицо у него на груди, на тонком байковом одеяле, пропахшем йодом, формалином и терпким потом.
ГЛАВА 21
На другой день сто раненых, признанных здоровыми, то есть такими, кто мог стоять на ногах, были готовы к отправке. В крошечной госпитальной церкви с обшарпанным холодным алтарем был отслужен молебен. Батюшка, приписанный к госпиталю для отпевания умерших, служить молебен отказался было, опасаясь гнева немецкого начальства, и просил вначале запастись особым разрешением, но офицеры так пристыдили священника, что тот безропотно согласился на напутственный молебен. Во время службы все – и офицеры и нижние чины – рыдали. Впереди их ждала земля чужая, и многие попросту готовились к смерти или, по крайней мере, к вечной разлуке с Родиной.
Едва вышли из церкви, сразу были оцеплены немецким конвоем, подъехали на лошади офицер в лощенных крагах, по-немецки возгласил:
– Господа! Сейчас вы отправитесь в Германскую империю, так как условия войны требуют вашей изоляции, но лишь на время, на время, господа! Мы, немцы, народ культурный и к побежденному врагу очень снисходительны и сострадательны! В вас мы уже не видим неприятелей, потому что вы не только пленные, но еще и не совсем здоровые люди! В Германии, сострадательной и милосердной, вам будет оказана помощь лучшими немецкими специалистами, гораздо более сведущими в медицине, чем ваши доктора! В скором же времени, я уверен, вы будете отправлены назад, в Россию, но только в том случае, конечно, если сами пожелаете! Счастливой вам дороги, господа!
Речь германского чина в блестящих крагах тут же переводилась – хорошему усвоению ее содержания, как видно, придавалось немалое значение, и многие пленные из нижних чинов приободрились, но часть офицеров встретили эти слова открытыми насмешками, чем привели довольного собой немца в волнение, и он добавил:
– Но все, о чем говорил я вам сейчас, возможно будет лишь при условии полного соблюдения правил содержания и покорности командованию.
Пленных приготовились вести. На Лихунове был поношенный китель и фуражка, где-то раздобытые Машей. В нагрудном кармане тихо стрекотали подаренные ею часы – денщик Игнат сберег их. За спиной висел мешок с консервами, сухарями, бельем, бинтами и нехитрыми медикаментами. Все это собрала ему в дорогу Маша. На мешок она же подвязала скатанную шинель, зная, что скоро настанут холода.
Было тихое сентябрьское утро, свежее и по-осеннему прозрачное. Колонна с унылыми, осунувшимися, изнуренными страданиями военнопленными ждала команды к маршу. Маша вместе с несколькими сестрами, вышедшими из здания госпиталя посмотреть на отправляемых в Германию их недавних подопечных, стояла в стороне, бледная, с широко открытыми карими глазами. С Лихуновым она уже попрощалась, всю ночь просидев на его постели, молча, без слез, крепко стиснув горячими ладонями его сухую, крепкую руку. Она и сейчас не плакала, а только будто в оцепенении смотрела на него, аккуратно перебинтованного ею сегодня. В своем вещмешке он уносил бумажку с адресом московской родственницы Маши, у которой жил сейчас Станислав. О себе он должен был писать в Москву, и теперь она жила не этой последней минутой, грозившей через несколько мгновений обернуться разлукой, долгой и беспощадной, но этим письмом, которое сообщит ей, что самый близкий ей человек жив и помнит о ней.
– Марш! Марш! – хрипло прокричал старший конвоир, взглянув на часы, демонстрируя пленным точность и аккуратность немецкого народа, сделавшие их победителями небрежных во всем, неаккуратных русских. И колонна шевельнулась, люди шатнулись, натыкаясь на спины впереди стоявших, сделали шаг вперед, потом еще, еще. Кто-то из женщин, видно, ради случая только, громко заголосил. Лихунов, круто повернувшись налево, – левый глаз его был лишь воспаленной раной,- правым единственным глазом хотел найти Машу, чтобы последний раз взглянуть на нее, но увидел лишь спину взбегающей на крыльцо женщины в сером платье сестры милосердия. Руки ее были подняты к голове, словно стискивали ее, готовую не вынести безумной тоски, жгучей и жестокой.
Колонна шла по узким улочкам Новогеоргиевской цитадели, по которым разгуливали победители. Многие показывали на пленных руками, смеялись, строили рожи и делали неприличные жесты – все, чем богата грубая фантазия солдата, радующегося унижению противника. К колонне присоединились другие группы пленных, и теперь она длинной серой змеей медленно вилась меж приземистых строений крепости. Лихунов не знал, что их колонна была последней и всего немцы вывели из Новогеоргиевска восемьдесят пять тысяч солдат, унтер-офицеров и обер-офицеров гарнизона, снабженного всем необходимым для долговременной, упорной осады. Лишь тысяча или две русских оставались в крепости для восстановления разрушенных укреплений – немцы берегли свою собственность, и крепость должна была быть готова к обороне.
И вот верки крепости остались позади. Прошли версты полторы, и в колонне обнаружили тех, кто идти не мог. Срочно пришлось искать подводы, потому что отправлять таких назад в Новогеоргиевск приказа не было. Около трех верст колонна преодолела за полтора часа. Дорогой Лихунов думал лишь о Маше, потому что думать о своем теперешнем положении было неприятно, а о будущем бессмысленно. Он знал, что война скоро закончится, но даже год в положении военнопленного представлялся ему унизительным. Лишь думы о Маше согревали его. Но еще одна мысль укрепляла Лихунова. «Да, и плен тоже, некрасивый, унижающий, жестокий плен, будет одной из темных сторон войны, делающих ее еще более непривлекательной для людей, которые, взглянув на себя потом и ужаснувшись, навсегда откажутся от войн». Так думал он, и в сердце его втекала уверенность в скором конце того вселенского безобразия, которое бесновалось, ликовало кругом, смеялось грохотом многотонных орудий и пило кровь сотен тысяч ни в чем не повинных людей.
– А ить офурились мы, братцы, под Новогеоргиевском! – раздался неожиданно пронзительный, громкий голос какого-то солдатика, словно только теперь и осознавшего всю горечь, обиду поражения. – Накепал нам германец, осрамил, а таперя к себе ведет нужники их мыть!
И колонна, вздохнув, промолчала – каждый будто нес в своем мешке по тяжелому камню из новогеоргиевских верков, камню позорной сдачи неприятелю прекрасной крепости, способной быть надежным, крепким щитом отечества.