Капитан полевой артиллерии - Карпущенко Сергей Васильевич. Страница 69
– Где вы были взяты в плен? – спросил офицер, не глядя на Лихунова.
Константин Николаевич, быстро осознавший, что проявил недопустимую слабость, уже вытирал платком лицо.
– В Новогеоргиевске меня взяли в плен, – кривя губы, ответил он.
– Вы… в крепостной артиллерии служили? – открыл свой журнал генштабист, пытаясь разыскать о пленном дополнительные сведения.
– Нет, в полевой.
– Ах так! – сказал офицер и задумался. Об этом ничего не говорилось в его журнале, а между тем при штурме одного из фортов Новогеоргиевска погиб один хороший знакомый офицер, нет, нет, совсем не родственник, но очень хороший, милый человек, с которым офицер генерального штаба долгие годы дружил. Поэтому возможное участие стоящего перед ним русского в убийстве этого прекрасного и очень полезного для его страны человека делало Лихунова в глазах офицера очень вредным, достойным самого строгого, взыскательного отношения.
– Не может быть и речи! – скороговоркой, словно боясь, что русский прервет его слезами, сказал офицер и захлопнул свой журнал. – Обмену вы не подлежите!
Странно, однако это сообщение не произвело на Лихунова впечатления ошеломительного – все в нем уже сумело подготовиться к нему, и теперь совсем другое чувство, чувство ненависти, но не жалости к себе, вдруг всколыхнулось в нем.
– Ну что ж, – сказал он равнодушным тоном, неспешно пряча в карман платок, – нет так нет. Впрочем, у вас, немцев, есть чувство на врага. Если бы вы, господа, выпустили меня отсюда, то, будьте уж уверены, я бы воспользовался своей свободой только для того, чтобы снова встать во главе батареи!
Я достаточно опытный артиллерист, чтобы не быть бесполезным на поле боя даже с плохим зрением! Да, господа, я был под Новогеоргиевском и до смерти своей гордиться буду тем, что батарея, которой я командовал, уничтожила порядка тысячи германских солдат и офицеров! Да, я счастлив, что убил так много жестоких, подлых людей, гордящихся своей культурой и не признающих за другими права быть людьми! Я ненавижу всех вас!!
И чем дольше говорил Лихунов, тем жестче, уверенней становился его голос. Ему было стыдно своих слез, но он презирал своих врагов уже так сильно, что не оставлял за ними права судить его. К концу последней фразы он, глядящий своим единственным, страшным глазом прямо в глаза немецкого офицера, уже ненавидел этого человека столь сильно, потому что видел в этих глазах непризнание себя как человека, что не в силах был сдержаться и кинулся к столу. Тяжелое мраморное пресс-папье уже было занесено над головой немца, успевшего поднять к своей плешивой голове обе руки, но на Лихунове повисли врачи, уронившие на стол свои белые шапочки, и красивый молодой комендант, неистово кричавший:
– Караульных! Караульных!!
Лихунова связали и отнесли в карцер, где бросили, не распутав веревок, на сырой, холодной пол. А через час большая рыжая крыса, долго наблюдавшая за лежащим на полу человеком, мелко-мелко перебирая короткими лапками, подбежала к нему, взобралась на грудь, но, не найдя ничего съедобного, снова соскочила на пол и скрылась в углу.
На хлебе и воде, лишенный прогулок, возможности менять постоянно наполняющуюся гноем повязку, Лихунов пробыл в холодном карцере две недели. Там, в тишине, он горько сожалел о своем необдуманном, мальчишеском поступке, лишившем его всякой надежды выбраться из плена. Его перевели в общий барак уже тогда, когда комиссия переосвидетельствование закончила и отбыла из лагеря Штральзунд-Дэнгольм. Из шестидесяти человек, среди которых был и Лихунов, были признаны годными к обмену лишь восемь: два священника, два душевнобольных, два чахоточных, находившихся почти при смерти и два полуслепых, подобно Лихунову, офицера. В лагере остались одноногие, однорукие, с тяжелыми черепными ранами, с атрофией конечностей, с тяжелыми внутренними болезнями, чахоточные больные, которые, по мнению представителя германского генерального штаба, могли еще быть способными причинить их армии пусть малый, но все ж таки вред. Лихунов, опустошенный, потерявший всякую надежду на освобождение, ни с кем не сходясь, ничем почти не интересуясь, посвящая свое свободное время прогулкам по садику, откуда открывался вид на серое, холодное море, почти постоянно мертвенно-спокойное, пресыщенно-сытое, а по вечерам – записям в дневнике, которые стал делать лишь по выходе из карцера.
«Лагерь Штральзунд носит характер пересылочный: отсюда прибывают как новые пленные с фронта в карантин, так и инвалиды на обмен, и соответственно этому время от времени партии офицеров отправляются в другие лагеря. Комендант фон Буссе пользовался этим, чтобы сделать невозможной всякую внутреннюю организацию в лагере; чуть заметит, что человек работает на общую пользу, он его высылает; так он делал, например, с музыкантами в оркестре, так же и с учителями и учениками создавшихся было общеобразовательных курсов для офицеров и нижних чинов… Кстати, о пище. Она с каждым днем становится все хуже и хуже. Даже дача картофеля сократилась до минимума (немцы посадили преимущественно скороспелый картофель, не выдерживающий хранения, и он на две трети погнил). За плату 45 марок в месяц утром давали кружку какой-то бурды под названием кофе, обычно и без молока. В обед на первое мучную болтушку или горячую воду с капустой, а на второе тоже суп, только немного погуще – из брюквы и картофеля. Раз в неделю в нем попадались кусочки мяса, примерно по 2-3 золотника на человека (на 700 человек клали 15 фунтов мяса, из которого половина доставалась немецким унтер-офицерам), или картофель и вареная малюсенькая камбала; на ужин опять мучная болтушка или затхлая овсянка, или, в лучшем случае, гороховый суп или картофель с селедкой. В воскресенье на второе давали кусочек мяса, примерно 0,1 фунта, и сладкое – мучной пудинг. Иногда выдавалось на неделю 3 ложки сахара, но это примерно через 2-3 недели раз…»
Бежать из лагеря, расположенного на острове, представлялось делом немыслимым, к тому же Лихунов, выйдя из карцера, ощутил какое-то тупое равнодушие к своей судьбе. Он уже не думал ни о свободе, ни о Петрограде, ни о борьбе с врагом – все в нем притихло, сжалось, сморщилось до каких-то мизерных размеров собственного тела, не живущего ничем иным, как только заботами сиюминутными, насущными, животными. Он стал крайне бережлив, часто ссорился с раздатчиком на кухне, когда ему отпускали хлеба или картошки меньше, чем другим, причем делал это не потому, что хотел торжества справедливости, – он очень боялся, что ему не хватит. Если он не съедал свою порцию за столом, то тщательно заворачивал еду в платок или в кусок газеты, приходил в барак и прятал сверток под тюфяк, чтобы потом, уже ночью, достать еду и съесть, поглядывая по сторонам. Он ни с кем не общался и любил находиться в той части лагеря, откуда было видно море.
Мысль о побеге явилась к нему внезапно, когда взгляд его натолкнулся на маленькую лодку, стоящую поодаль от больших паровых катеров – единственного транспорта, которым лагерь был связан с городом Штральзундом. А раньше этой лодки здесь не было, и это тут же подсказало Лихунову, что завтра ее может уже не быть на этом месте, – вероятно, кто-то ненадолго прибыл на Дэнгольм, чтобы завтра возвратиться на материк. Клубок противоречивых чувств и мыслей закружился в голове у Лихунова: «Куда я поплыву? В Швецию? В Данию? Но ведь у меня нет даже компаса, а в лодке, скорей всего, нет весел. Меня задержит первый же морской патруль. А долго ли я проплыву без еды? А шторм?» Но желание стать свободным, потухшее было в Лихунове, вдруг загорелось в его сердце с такой необоримой силой, что все доводы рассудка тут же покорились страстному желанию: «Да, я поплыву! Сегодня же! Если меня не заметит часовой, когда я буду перелезать через забор, то к лодке я подбегу в считанные секунды. Привязана ли она – не знаю! Есть ли там весла – не знаю. Если нет, то погребу руками, все равно, все равно!»
Барак, в котором поселили Лихунова, находился метрах в двухстах от того места, где следовало перелезать через забор. На ночь барак не запирался, но выходить на улицу было строго запрещено. Ночь выдалась безлунной, поэтому, выйдя из барака в третьем часу пополуночи, Лихунов лишь по памяти определил, куда ему идти. «Скорей, скорей! – шептало ему сердце и волчий, потаенный до времени инстинкт, руководивший каждым его движением. – Сейчас все прямо, прямо, здесь уборная, потом вперед мимо клумб! Только не наделать шуму, не натолкнуться на что-нибудь!» И этот полузрячий человек, потерявший в темноте способность видеть совершенно, ведомый лишь одним каким-то животным чувством, жаждой свободы, слыша раздающиеся где-то неподалеку голоса охранников, шел верно, уверенно, не издавая ни малейшего шума, способного выдать его. Вот он уже стоял у высокого забора, оплетенного наверху колючей проволокой. Нашел ладонями свободные от шипов места, подтянул свое ослабшее, истощенное пленом тело, чувствуя, как впиваются в его плоть проволочные шипы, перевалился на другую сторону, упал и минут десять лежал, прислушиваясь, не спешат ли охранники, привлеченные шумом, отдыхал, ожидая, пока утихнет жгучая боль в пронзенных проволокой местах. Встал, пригибаясь, кинулся туда, где в дегте воды застыли тяжелые катера, возле которых он должен был увидеть лодку, если ее не забрали оттуда. Но лодка на самом деле стояла на месте, вернее, лежала, вытащенная на берег. Толстая стальная цепь держала ее привязанной к столбу, который торчал из заваленного камнями берега. Лихунов ощупал кольца, державшие цепь, – они были надежными, и справиться с ними можно было лишь с помощью зубила или напильника, но инструментов Лихунов не имел, поэтому принялся расшатывать столб, пытаясь вытащить его из каменистого берега. Весь в поту, с текущей по исколотым рукам кровью, целый час он раскачивал этот столб из стороны в сторону, и с каждым движением его ненависть к плену, к войне и немцам становилась все сильнее, яростнее. Он знал, что назад возвращаться нельзя, и вовсе не потому, что у него не нашлось бы сил снова перелезть через забор, нет, – он просто снова полюбил свободу. Наконец столб пошел вверх. И Лихунов, шатаясь, стараясь не звякнуть цепью, положил его в лодку. Еще полчаса было потрачено на то, чтобы спустить ее на воду. И вот уже, посильнее оттолкнувшись от берега, он качался в лодке, плывшей по черной, остро пахнущей морем воде.