Тени пустыни - Шевердин Михаил Иванович. Страница 13
Уплетают с удовольствием шашлык широкоскулые, с монгольскими глазами, в лисьих малахаях степняки–казахи, несомненно приехавшие с Мангышлака или с Устюрта. Отрывистый джокающий говор резко отличает их от таких же широкоскулых, круглолицых, похожих на них тяньшаньских киргизов, говорящих певуче, в нос. Особняком держатся вылощенные, щеголеватые, судя по чустским тюбетейкам, ташкентцы, одетые совсем по–европейски, в черные пиджачные пары. Внимание всех привлекает необыкновенно живописная черная с сединой борода удивительно высокого, удивительно высокомерного, с аристократическим желтым лицом узбека–бухарца Заккарии Давлятманда в ярко–полосатом халате и очках в золотой оправе. Недвусмысленно морщит он нос, когда его обоняние тревожит запах кислятины овчинных тулупов и терпкого пота. Полудикий, черный от загара локаец с Кафирнигана в громоздкой чалме из красного ситца на голове, падишахом развалясь на паласе, с презрением взирает на радужные полосы одеяния бухарца. Вкрадчивые, утонченные таджики из Пянджикента с тревогой жмутся к краешку нар, стараясь не касаться медноликих горцев, своими клочковатыми бородами и козлиными тулупами смахивающих на памирских каменных козлов.
И над всеми, у самого потолка, колыхаются величественные папахи повелителей песков — туркмен. Среди них не замечается согласия. Из–под белой папахи мечут брезгливо молнии ястребиные глаза на плоскую коричневую папаху. Ибо белая папаха венчает голову аристократа из рода теке, а коричневая — простого чабана–иомуда. А рядом суровый геоклен в черной папахе разглядывает облаченую в красный шелк халата спину сарыка с таким видом, точно выбирает местечко, куда воткнуть свой такой длинный нож, каким можно вполне достать сердце верблюда.
Древние племенные счеты, кровная месть, раздоры из–за воды и пастбищ, вражда, дикая и слепая, глухо бродит в разноликой, разноязычной толпе. И только важность дела, которое привело всех сюда, заставляет их смирить свою спесь, свою необузданность.
В самом дыму за мангалом сидит толстый, полнокровный, судя по одежде, перс с асирийской смоляной бородой. С гранатово–красных сочных губ его капает луковый сок, а жирные, в драгоценных перстнях пальцы купаются в сале шашлыка, шампур с которым он цепко держит в руке. Перс смугл, здоров, карие с золотинкой глаза его светятся в ползущем над нарами шашлычном дыму электрическими фонариками. Глаза отлично видят, глаза все примечают…
Вероятно, кареглазый перс не последний человек среди сегодняшних посетителей шашлычной. Чего бы иначе Тюлегену Поэту понадобилось увиваться вокруг него ощенившейся сукой, от сосков которой оторвали щенят. Успевая зазывать, поджаривать, разносить, обсчитывать, шашлычник умудрялся в одно и то же время подсовывать персу самые соблазнительные шампуры, гладить его по спине, отгонять с медно–красных его щек и черной бороды мух, заглядывать подобострастно в глаза и говорить, сладко говорить:
— Беда, господин Али! Не по вкусу вам наша стряпня. Что поделать? Притеснения властей! Раньше баран семь–восемь пудов, ныне — тощенький, с воробья — три пуда, чахлость одна… Мясо сухое…
— М–м–м… — гудел с полным ртом «господин Али». — У нас в Персии…
Но что происходит в Персии, не удавалось расслышать. Голос Али тонул в жужжании шашлычной и потоке слов Тюлегена Поэта:
— Времена!.. Нет у нас ни подушки, ни ковра! Нет ни денег, ни мануфактуры! Ох, даже чай отбирают… Колхозы! Одно одеяло на всех — на мужчин, женщин, детей… Эй–эй, гости, — перебил он себя. — Пожалуйста, прошу! Готов! Шашлык готов! Вам три шампура… Вам шесть. Преотличный, сочный шашлык. Так вот, — снова обратился он к персу, — все разверстки да налоги, как в прорву… Не осталось у достойных уважения людей ни рубля, ни лица, ни голоса, а здесь, — и он постукал себя пальцем по лбу, — полное смятение мыслей… Туман! Кто мы теперь? Протянутая рука нищего?.. Кому? Шашлык кому?
Тюлеген Поэт внезапно осекся и на ухо персу шепнул:
— Они!
Не торопясь, не переставая жевать, господин Али поглядел в сторону низенькой двери. Почти заслонив свет, пригнув голову, на пороге стоял человек. Отличное пальто с воротником серебристого каракуля и сидящая набекрень, на наголо выбритом черепе такого же каракуля папаха, бамбуковая трость придавали новому посетителю шашлычной внушительный и даже неприступный вид. Губы его под щеточкой усов кривились усмешечкой, а студнеобразные щеки дергались. Всем своим видом он показывал, что не привык посещать такие замурзанные обжираловки. Подавляя отвращение, он силился разглядеть сквозь шашлычный дым лица обедавших. Острые его глазки–шильца, чуть задерживаясь, равнодушно скользили по бородам, шапкам, халатам и вдруг… застряли на персе.
Удивительно изменилось выражение лица вошедшего. Испуг, страх, растерянность мгновенно сменялись на нем. Лицо говорило: «Я ждал тебя, но… не верил, что ты придешь». Кто бы подумал, что столь высокомерный, самодовольный франт может заплакать при виде добродушного, жизнерадостного толстяка перса. А ведь у посетителя в каракулевой папахе слезы выступили на глазах и толстые щеки задрожали, точно студень из бараньих ножек…
— Они! — снова многозначительно просипел Тюлеген Поэт.
— Они? — переспросил господин Али.
— Они самые. Бамбук.
— О аллах! О Абулфаиз! В каком он явился виде?! Тьфу! Дурак! Разрядился, павлин!
А Тюлеген Поэт уже устремился к вошедшему и, подобострастно извиваясь, повлек его за дымный мангал, где почетным гостем восседал перс.
Тюлеген Поэт судорожно проводил в приветствии руками от живота к глазам и от глаз к животу, таял, закатывал зрачки под самый лоб и болтал, осыпая благословениями гостя, его отца, его деда, деда его деда, и всех его предков. Он стрекотал по сорочьи, словно ретивый слушатель медресе, зазубривающий изречения из корана.
Только окунувшись в дым извергающего искры и брызги жира мангала, Тюлеген Поэт наконец замолчал, поперхнувшись в приступе восторга. Но лишь на мгновение, чтобы снова завопить:
— Готов! Шашлык готов!
На Бамбука жалко было смотреть. Зеленоватая бледность не сходила с его лица. Он беззвучно шевелил пепельными губами.
Толстая шея перса побагровела, а нос зловеще выгнулся совсем по–ястребиному.
— Неужели в Ташкенте нет здорового человека? — прошипел он.
— Что, что?
— Вы больны?
— Н–нет…
— Посмотрите на себя, Хужаев.
— Во имя аллаха… не называйте меня так… Я… моя кличка… Бамбук, — и он выставил вперед свою бамбуковую трость. — Тайна… Риск… Ответственность.
— К делу! Люди подъехали?
— Да.
— Все?
— Нет, не прибыли из Китая… из Синцзяна… И из Баку.
— Баку займусь я, Синцзян проинструктируете лично. Да и мы с ним свяжемся через Кашмир. Где люди?
— Делегаты?
— Эх, тьфу! Вы рехнулись! — вспылил Али и выразительно сплюнул. Какие делегаты? Вы чушь городите. Да возьмите шампур… ешьте… Все смотрят! Тьфу–тьфу!
— У нас курултай — съезд… Значит, делегаты…
— Дурачье… Никаких съездов, никаких сборищ. Ночью я уезжаю. Где и с кем я встречусь? Давайте устройте небольшой ужин… Скромная беседа единодушных, так сказать, за блюдом плова! Где? Тьфу–тьфу!.. Ну, быстро!
— У меня… — шепнул Тюлеген Поэт. — Здесь близко. Шагов сто…
— Ладно, после вечернего намаза…
Грубость господина Али встряхнула Хужаева. Студни его щек уже не дрожали больше. Обиженные складки обозначились сильнее, но холодные брови даже посмели нахмуриться. Не притронувшись к шашлыку, он положил на поднос шампур, который держал все время на отлете, как бы не капнуть на пальто, приосанился и самодовольно процедил:
— Они здесь…
— Здесь?
Судя по тону, каким Али произнес слово «здесь», пришел его черед пугаться. Но он не испугался, а рассвирепел и потерял всякую выдержку. Вращая своими выпуклыми глазами, кряхтя, брызгая слюной, он вцепился Хужаеву в лацканы пальто и прохрипел:
— Предатель, трус! Ты нарочно собрал их в одно место… сюда!
— Да, все они тут, — вмешался заговорщическим шепотом Тюлеген Поэт и сейчас же без всякого перехода завопил во весь голос: — Готов! Шашлык готов! Шашлык из нежнейшего мясца райского барашка. Кому шашлык?!