Набат. Книга вторая. Агатовый перстень - Шевердин Михаил Иванович. Страница 2
Я знаю край, где нет печали,
В нем круглый год цветенье мая.
— неслась песня по степи в такт размеренному топоту коня. Голос Гриневича, мягкий и низкий, отличался чистотой звука и напевностью. И от ветра, от дыхания весны, от песни Гриневичу стало легче. Да и конь шагал бодрее. Возможно, безрассудно было пускаться в степь одному, да ещё с песней. Но Гриневич держался настороже. Не сразу его глаза привыкли к тьме, и только через некоторое время он смог различить белесую полосу дороги. Сначала конь шёл неохотно, зло фыркая, он прихрамывал, сказывалась пуля, задевшая его в недавней стычке. Гриневич не подгонял коня. Он отлично понимал узбеков, говорящих: «Рана коня вызывает у богатыря стон». Но вскоре с конем произошла чуть уловимая перемена. Упорное сопротивление всех мускулов, передававшееся всаднику, ослабло, и Серый пошёл ровно и спокойно. Он поднял голову и стал втягивать в себя с силой воздух. Он мог почуять лошадей, и Гриневич насторожился. Лошади в ночной степи? Не говорит ли это о присутствии врага? Но Серый не заржал. Конь чуял сено или клевер. Тогда родилась уверенность — жильё близко. Значит он, Гриневич, не ошибся, значит чёрное пятнышко, которое он видел перед самым заходом солнца далеко на востоке, действительно могло оказаться деревом, а где дерево, там и люди. Как жаль, что так быстро спустилась ночь и не далось ничего разглядеть. Но Серый уже рвался вперёд, пытался самовольно перейти на рысь и даже галоп. Ого! Значит ты чуешь жильё, друг! Но осторожнее! И вдруг неожиданно Гриневич увидел...
Совершенно явственно он различил в предрассветном оранжеватом небе чёрную юрту, стоявшую на длинном плоском и тоже ещё чёрном холме. Около юрты в небе вырисовывался силуэт фигуры человека. Он держал руку около уха. Человек прислушивался, не шевелясь и не двигаясь.
Ещё Гриневич не сообразил, как ему поступить, как раздался голос:
— Ким бу? Кто это?
— Ошна! Друг! — ответил уверенно Гриневич. Спокойствие не оставляло его, и он даже не взялся за рукоятку маузера.
Он подъехал к юрте и, убедившись, что ни рядом, ни в лощине за холмом нет ни юрт, ни коней, ни людей, спрыгнул на землю и подошел к всё ещё неподвижно стоящему человеку. Предрассветный сумрак скрывал его лицо. Гриневич смог разглядеть только шапку с меховой опушкой, тёмную курчавую бородку и накинутый на плечи тулуп.
— Серый, — угрожающе крикнул командир, но конь уже сбежал вниз на несколько шагов в густую тень и, жалобно взвизгнув, зубами вцепился в кожаное ведро. Слышно было, как скрипит у него на зубах кожа и бренчат поводья.
Только теперь Гриневич понял, как он сам хочет пить. Вот уже целые сутки они наталкивались только на засыпанные или отравленные падалью колодцы. И первым побуждением его было попросить воды.
Но, ворочая с трудом вдруг разбухшим, болезненным языком, он только сказал:
— Ассалям-алейкум!
Последовал ответ:
— Валейкум ассалям.
Какое мученье — эти китайские церемонии умирающему от жажды. Но разве можно показать этому всё ещё настороженно приглядывающемуся к тебе человеку, что тебя мучит жажда, разве можно выказать малейшую слабость?
После обмена вежливостями Гриневич задал вопросы о дороге, о близлежащих селениях.
Быстро светало, и чем светлее становилось, тем человек в меховой шапке беспокоился всё больше. Тревога зажглась в его узких глазках-щёлках, затерявшихся на мясистом, побитом оспой лице, но держался он гостеприимно. Он развел огонь в очаге, вскоре в чугунном кувшинчике забулькала вода. Появились на шерстяном дастархане ячменные лепёшки. Теперь смог не теряя достоинства, напиться и Гриневич. Руки его дрожали, когда он поднёс большую глиняную миску с кислым молоком к воспаленным губам, и спазма схватила его горло так, что он чуть не задохнулся. Вполне естественно, что он имел право единым духом влить в себя всё молоко из этой миски, чтобы затушить огонь, опалявший его рот, горло, желудок. Но неимоверным усилием воли, едва не теряя сознание, он медленно отпил пять-шесть глотков и, внутренне крича от ярости, поставил миску на землю перед собой.
Человек в меховой шапке не спускал взгляда с командира, и глаза его бегали по фуражке, синим «разгонам» на груди, по оружию.
— Пей ещё, — сказал он миролюбиво.
— Я напился, благодарю.
— Пей. Ты давно не пил. Очень давно не пил.
— Откуда ты знаешь?
— Ты оттуда, — человек кивнул на запад. — На дорогах воды нет, все колодцы засыпаны, людей нет, все разбежались. Пей, у меня воды много, чаю много.
И он прибавил:
— В лицезрении тебя, командир, я вижу высокое счастье и усматриваю особое благоволение судьбы и хорошее предзнаменование.
Он посмотрел на юрту, и Гриневич, проследив не без тревоги его взгляд, увидел в дверях женскую фигуру.
— Эй, Джамаль, — сказал человек в шапке, — у нас гость.
Женщина исчезла. Тогда доверительно человек в шапке сказал Гриневичу:
— Моя жена. Моя молодая жена. Женился недавно. Живу здесь. Играю с молодой женой. Хорошо, а?
Гриневич подтвердил:
— Хорошо!
Он только не понял, зачем надо забираться в такую глушь, дикую и неприветливую, чтобы проводить с молодой женой медовый месяц. Вежливо он высказал своё удивление. Человек в шапке развеселился до того, что шлепнул Гриневича по плечу:
— Тёща и тесть, дяди и тёти, сёстры и братья жены, — ох много. И все недовольны, зачем Джаббар увез цветок Джамаль. В степи хорошо. Баранов много. Воздух чистый. Никто не мешает играть с женой. Когда хочу — играю.
Через минуту Джамаль принесла большую деревянную миску айрана, намешала в него муки, положила кусок сливочного масла. Пока шли приготовления, Гриневич успел рассмотреть Джамаль. Ей едва можно было дать пятнадцать-шестнадцать лет. Но рубаха уже высоко поднималась на юной груди, и тяжёлые бедра шевелились под материей. С любопытством поглядывала она на командира.
Хозяин уселся сам перед плошкой и пригласил Гриневича. Грубо вырезанной, пахнувшей луком ложкой они пользовались по очереди. Завтракая медлительно и важно, Гриневич не спускал глаз с холмов и степи.
Пока они ели, Гриневич изучал пытливо хозяина юрты. Он казался пожилым человеком, хотя определить точно его возраст не представлялось возможным. Широкое скуластое лицо, изрытое оспой, с жёлтой нездоровой кожей, дышавшее добродушием, узкие монгольские глаза могли принадлежать с одинаковым успехом человеку и в тридцать и в пятьдесят лет, хотя чёрная курчавая борода без намека на седину говорила в пользу первого предположения. Одежда, какую обычно носят степняки — грязная белая рубаха и такие же штаны из грубой бязи, ватный халат, подпоясанный скрученным ситцевым платком, — очевидно, видала виды и свидетельствовала о небольших достатках ее хозяина. Несмотря на холод, Джаббар бегал от юрты к очагу в кожаных калошах на босу ногу. Кожа ступней загрубела и покрылась болячками. Лицо Джаббара непрерывно подергивалось, а челюсти двигались, и Гриневич даже спросил: «С чего бы это?» Вынув изо рта небольшой катышок, степняк, как бы оправдываясь, усмехнулся: «Опий курил раньше малость, когда жил в Гиссаре. Теперь негде. А помогает от простуды и желудочных колик».
Внешность, разговор Джаббара успокоили Гриневича, хотя степняк больше молчал. В глазах его то появлялась тревога, то он совсем успокаивался.
И вдруг, совершенно неожиданно, он сказал:
— Уртак, у меня есть один «гап»— разговор. Ты хороший, я вижу, человек, ты говоришь по-нашему. Ты красный командир. Хочу сказать тебе: я иду к большевикам. Меня не тронут, если я приду к ним?
Теперь пришла очередь удивляться Гриневичу.
— А в чём дело? В чём твой вопрос?
— У меня могущественный враг — турок Энвербей. Он пришёл из преисподней в наш край. Он разорил наше население. Он убил моего отца. Он убил моего брата. Он хотел забрать, собака, себе мою молодую жену Джамаль. Проклятый, он убил наших старейшин, он снимал кожу с живого, сажал на кол. И я убежал в горы. Слушай, командир. Ты воюешь с Энвером. Я тебе помогу воевать с Энвером, возьми меня в Красную Армию. Я умею ездить на коне, у меня сильная рука, острая сабля. Я имел лошадей, я имел баранов, я имел отца, брата. Всего меня лишил Энвер и его головорезы. У меня ничего не осталось кроме коня, Джамаль и вот этой юрты, командир. Возьми меня в Красную Армию! Ты не можешь мне отказать теперь, ты ел мой хлеб, ты сидел у моего костра...