Набат. Книга первая: Паутина - Шевердин Михаил Иванович. Страница 15

Возглас был вызван тем, что грудь ночного гостя под стетоскопом судорожно вздрогнула.

— Не может быть! — резко сказал ночной гость. — Какой систологический шум… аорта?!

Долгая минута понадобилась доктору, чтобы до его сознания дошел смысл слов незнакомца.

— Что вы сказали?.. Вы знаете, что такое систологический шум?.. Аорту? Э, батенька! — Не выпуская из вытянутых рук мускулистые предплечья больного, доктор стал вглядываться в его лицо, черты которого искажались колеблющимися бликами от огненных языков костра.

Но гость легко высвободился, натянул чуху на голые плечи и почти грубо сказал:

— Оставьте… сердце у меня здоровое.

— Вы не то, чем кажетесь.

— Могущественные шахи и ничтожные нищие — странное сословие, они никого не слушают и никому не подчиняются.

— Степь бесприютна, а вы больны.

— Оставьте… У вас есть хина? Хинини муриатикум?

— Есть.

— Тогда дайте сколько можете.

Пока доктор рылся в полевой сумке, незнакомец быстро сказал что-то Даниарбеку и поднялся.

Потом, взяв лекарства, медленно и значительно проговорил:

— Я дервиш! Я не заслуживаю ада и недостоин рая. Один аллах всемогущий знает, из чего он замесил мою глину. Подобен я безбожнику нищему и развратной блуднице. Не осталось у меня ни веры, ни наслаждения, ни надежды.

Он шагнул от костра.

— Вы великодушны… Великодушие свойство мудрых.

Багровая в отсветах пламени камышовая стена раздвинулась, и ночной гость исчез.

— Как будто его и не было, — промолвил доктор, устраиваясь поудобнее на своем жестком ложе. — Странный пастух… Знает про аорту… про хинини муриатикум.

Уже засыпая, он спросил:

— Вы его встречали?

— Нет.

— Что же он, я слышал, вам насчет Самарканда и вашего Багишамаля говорил?

Алаярбек Даниарбек ползком подобрался к доктору и, тревожно озираясь, тихо забормотал:

— Он не пастух. Он дервиш — человек тайны… Про него давно говорят в Самарканде и Бухаре, его ищут. Он скрывается. Он мне задал вопрос: не знаю ли я, когда прибудет в Туркестан зять халифа, не слышал ли я в городе. Я сказал: «Не знаю». Тогда он рассердился и выругал меня, а мне сказал: «Твой ад и твой рай всегда в тебе самом, зачем же ты ищешь их вне себя, друг? Смирись, друг!» Страшно ругал… Уедем поскорей…

— Ну нет! — зевнул доктор. — Плохо вы дервишей знаете. Теперь за эти десять порошков наш дервиш всем, кто к нам полезет, горло перервет…

Костер уже почти потух, а доктор все еще думал. Стало прохладно, и комары угомонились. Фыркали и громко хрустели молодыми побегами камыша кони, хором квакали лягушки, звенели цикады.

Не без иронии доктор говорил себе:

«Нищий дервиш требует хинини муриатикум… рассуждает о пороке сердца.

Восток! Какие только встречи не бывают! Среди болот, камышей, комаров… на задворках Туркестана, кого только не встретишь?! Рваная чуха — маскарад, конечно. Рубаха на нем тонкая, из добротного шелка. Тело мускулистое, но холеное, руки без мозолей. Черты лица… осанка… Горд, как сатана. Басмач? Не похоже. Кто же он? Ждет зятя халифа… Энвера… Мы еще ничего толком не слышали, а он слышал… Странно».

Но вслух он сказал только:

— Алаярбек Даниарбек, не прозевайте коней.

И заснул.

Глава седьмая

Павлиний караван-сарай

И если свинье вставят зубы из золота, нечистота ее не превратится в чистоту…

Хусейн-и-Ваиз

Довольно! Мне душно от тебя…

Махзуна

Широко распахнутые обветшавшие ворота, видимо, вообще не закрывались добрых полсотни лет. Тяжелые петли покрылись на палец толщиной красно-бурой ржавчиной, а доски раструхлявились и держались на ржавых гвоздях милостью всевышнего. На глиняном возвышении, прислонившись плечом к потемневшему гнилому столбу, сидел пегоусый с шерстистой неопрятной бородой погонщик не погонщик, верблюжатник не верблюжатник, человек пожилых лет, толстощекий, брюхатый. Прыщи всех размеров украшали его нос, щеки, лоб и даже верхнюю губу. Старый потертый халат, такая же потрепанная тюбетейка, посеревшие от грязи бязевые штаны, не скрывавшие кривизны его волосатых ног, до того преобразили его внешность, что в нем даже близкие родственники и друзья не признали бы сына казия байсунского, торговца каракулем, завсегдатая лейпцигского пушного аукциона господина Хаджи Акбара. Пальцами босых ног Хаджи Акбар играл с порванным каушем, подкидывал его, ловил, крутил в пыли, словом, он был занят и уж совсем не обращал, по-видимому, никакого внимания на то, что происходило на вечерней улочке, ведшей к стене Бухары. Тем более, казалось, не интересовал его большущий запаршивевший пес с голодными глазами. А пес ужасно хотел проскользнуть с улицы во двор, куда его манили призывные запахи. Но Хаджи Акбар сидел в самых воротах, и все местные собаки знали его повадки очень хорошо. Пес подобострастно пошевелил обрубком хвоста и, жалобно скуля, уселся на почтительном расстоянии. Нога Хаджи Акбара продолжала подкидывать и на лету надевать кауш, а лицо его, плосконосое, расплывшееся в блин, сохраняло столь непроницаемую и благодушную мину, что любое живое существо могло впасть в заблуждение и забыть всякую осторожность.

Но вдруг пес повернул свою массивную медвежью голову в сторону и обнажил клыки. В конце улицы появилась темная на фоне кирпично-красного заката фигура пешехода. Собака, тяжело закряхтев, поднялась и отбежала, чуть ощетинив шерсть, к стене.

Пешеход приближался медленно, вздымая на каждом шагу пыль, прихрамывая, как это бывает с безмерно уставшими людьми. Он, видно, не обращал внимания на своеобразную, мрачноватую, но великолепную картину озаренной красками заката улицы восточного города.

Он шел, посматривая ищущим взглядом на старые, покосившие ворота, на низкие, почерневшие от времени калитки, на бесконечно тянущиеся слепые стены и дувалы.

Пес заворчал.

Но нога безмятежного Хаджи Акбара не прекращала вертеть кауш, и сам Хаджи Акбар не уделял ни малейшего внимания ни красотам солнечного заката, ни хитрому псу, ни волочившему по пыли ноги пешеходу. А ведь если бы можно было заглянуть в глаза Хаджи Акбара, в самые щелочки между красными веками, то вдруг обнаружилось бы, что темные глазки оживились, напряглись, в них загорелся огонь интереса.

На лице незнакомца отразилось пренебрежение и даже брезгливость, когда он разглядел прыщавого толстяка. Он сделал движение, словно отстраняя от себя неприятное зрелище, и пошел, все так же прихрамывая, прямо в открытые ворота.

Куда девалось ледяное спокойствие и благодушная созерцательность Хаджи Акбара: он побагровел, затрясся.

— Куда? Стой! Стой, я говорю! — страшно писклявым голосом запротестовал он. Голосок вырывался из большущего его брюха точно сквозь узенькую щелку, быстро-быстро закрывавшуюся и открывавшуюся.

Странник даже не соблаговолил ответить Хаджи Акбару, только взглядом опалил толстяка. Но и тот видывал виды. С непостижимым для столь грузного человека проворством он соскочил с глиняного сиденья и единым прыжком оказался перед незнакомцем.

— Ну? — сказал мрачно странник.

— Ну! — ответил Хаджи Акбар.

Не без интереса наблюдавший стычку представителей всесильного людского племени, пес попытался проскользнуть в ворота, однако толстяк успел с яростным возгласом пнуть его ногой в бок. Незнакомец шагнул через избитый копытами и железными арбяными шинами трухлявый порог-бревно и пошел по замусоренному двору.

Ахнув, толстяк кинулся за ним с воплем:

— Нельзя сюда, нельзя клянусь бородой моего дяди!

Не обращая внимания на вопли Хаджи Акбара, незнакомец оглядывал открывшийся перед ним обширный двор, по сторонам которого вытянулись приземистые, слепленные из глины постройки с многочисленными дверями. Задняя часть двора замыкалась крытыми конюшнями. Здесь, среди куч хлама, сора, навоза и кустов явтака и чертополоха, торчали два полузасохших тополя. Двор пустовал, если не считать единственной большеколесной арбы, уткнувшейся оглоблями в землю, и нескольких уныло топтавшихся в грязи верблюдов. В последних отсветах вечерней зари, вырывавшихся из-за крыши, столбами плясали рои мошкары. В нос ударяла вонь застоявшейся конской мочи и выгребной ямы. Печать запустения лежала и на грязном дворе, и на развороченных, размытых дождем земляных крышах сараев, и на поломанной арбе, и на облезлых, тощих верблюдах.