Сен-Map, или Заговор во времена Людовика XIII - де Виньи Альфред. Страница 18

Но оставим это описание и поговорим о человеке, который сидел в этом кресле и отнюдь не спал. У него был широкий лоб и редкие, совершенно белые волосы, большие ласковые глаза, бледное продолговатое лицо, которому острая седая бородка придавала ту видимость утонченности, которую можно наблюдать на всех портретах эпохи Людовика XIII. Губы у него были на редкость тонкие, и тут нам приходится напомнить, что Лафатер считает это неоспоримым признаком злобности; поджатый, сказали мы, рот окаймляли небольшие седые усики и модная в то время острая бородка, весьма похожая на запятую. На голове у старика была красная скуфейка, а одет он был в широкий шлафрок и пурпурные шелковые чулки, и был это не кто иной, как Арман Дюплесси, кардинал Ришелье.

Рядом с ним, за меньшим столом, о котором мы упоминали, помещалось четверо юношей; лет от пятнадцати до двадцати: то были пажи, или, по выражению того времени, «свои», что означало «приближенные к дому». Обычай держать при себе таких юношей являлся отголоском феодального покровительства. Младшие сыновья знатнейших семей стояли на жаловании у вельмож; они были им преданы в любых обстоятельствах и при малейшем намеке патрона готовы были вызвать на поединок первого встречного. Пажи сочиняли письма в соответствии с указаниями кардинала; патрон бегло просматривал их, затем они передавались писцам для переписки набело. А тем временем кардинал-герцог писал на коленях секретные записочки, которые вкладывал почти во все письма, прежде чем собственноручно запечатать их.

Он уже занимался этим несколько минут, как вдруг заметил в зеркале, висевшем против него, что самый юный из пажей что-то урывками пишет на листке меньшего формата, чем министерские письма; он что-то писал, потом поспешно прятал листок под большую бумагу, которую, к его сожалению, ему поручили заполнить; помещаясь за спиной кардинала, юноша рассчитывал на то, что его высокопреосвященству трудно будет обернуться и поэтому его привычная плутня останется незамеченной. Вдруг Ришелье обратился к нему и сухо сказал:

— Подойдите, господин Оливье.

В ушах бедного юноши, которому на вид не было и шестнадцати лет, эти слова раздались как удар грома. Все же он мгновенно поднялся и стал перед министром, свесив руки и понурив голову.

Остальные пажи и писцы не дрогнули, подробно тому как солдаты остаются на месте, когда один из них падет, сраженный пулей,— настолько они привыкли к такого рода вызовам. На этот раз, однако, дело обернулось хуже, чем обычно.

— Что вы там пишете?

— Монсеньер… то, что ваше высокопреосвященство диктует.

— Что именно?

— Монсеньер… письмо к дону Хуану Браганскому.

— Прочь уловки, сударь, вы пишете что-то другое.

— Монсеньер,— проговорил тогда паж со слезами на глазах,— эта записка к моей кузине.

— Покажите.

Тут молодой человек задрожал с головы до ног, и ему пришлось опереться на камин.

— Не могу,— прошептал он.

— Виконт Оливье д'Антрег,— сказал министр, не обнаруживая ни малейшего волнения, — считайте себя уволенным от службы.

И паж вышел из зала; он знал, что возражать бесполезно; он сунул злополучную записочку в карман и, растворив створки двери ровно настолько, чтобы пройти, выпорхнул, словно птичка из клетки.

Министр продолжал наносить какие-то заметки на лист, лежавший у него на коленях.

Писцы еще больше притихли и удвоили рвение, а тем временем дверь порывисто отворилась, и в ней показалась фигура капуцина; вошедший остановился, кланяясь, сложив на груди руки, словно ожидая подаяния или приказа удалиться. У него было темное, изрытое оспой лицо, глаза довольно ласковые, но чуточку косые, нависшие, сросшиеся брови и прямая, рыжеватая к концу борода; губы улыбались хитро, неблагожелательно и зловеще; на нем была францисканская ряса во всем своем безобразии, и сандалии, одетые на босу ногу, отнюдь не достойные ступать по коврам.

Как бы то ни было, человек этот произвел, по-видимому, большое впечатление на присутствующих, ибо, не закончив начатой фразы или слова, все писцы поднялись со своих мест и направились к двери, возле которой по-прежнему стоял вошедший; одни, проходя мимо, кланялись ему, другие отворачивались, юные пажи затыкали нос,— но так, чтобы он этого не заметил; по-видимому, они в тайне боялись его. Когда все удалились, он наконец вошел, низко кланяясь, ибо дверь была еще отворена; но едва она закрылась, он без церемоний подошел к кардиналу и сел возле него; узнав о его приходе по всеобщему движению, кардинал молча и сухо кивнул ему и обратил на него пристальный взгляд, как бы ожидая новостей; вместе с тем он невольно нахмурился, как то бывает, когда видишь наука или другое отвратительное насекомое.

Кардинал не мог сдержать этого выражения неудовольствия, потому что приход его доверенного принуждал его возобновить серьезные и тягостные разговоры, от которых он несколько дней отдыхал в местности, воздух которой был ему полезен, а покой несколько умерял мучившие его боли; он был подвержен хроническому недугу, но приступы стали реже, так что больной забывал о их неизбежном повторении. Он отдыхал здесь от своей доселе неутомимой изобретательности и теперь, быть может впервые в жизни, спокойно ожидал возвращения курьеров, разосланных им по всем направлениям,— подобно лучам некоего солнца, которое одно только и придает жизнь и движение всей Франции. Он не ожидал этого визита, и приезд одного из тех, кого он, по его собственному выражению закалял в преступлении, вновь возвращал его ко всем треволнениям жизни, не рассеивая, однако, той грусти, которая снедала его.

Начало их разговора было тягостным, как и его последние раздумья, но вскоре кардинал обрел всю свою живость и силу, стоило только ему поневоле вернуться в реальный мир.

Его доверенный, чувствуя, что первым должен прервать молчание, сделал это довольно резко:

— О чем вы задумались, монсеньер?

— Да о чем же нам всем и думать, Жозеф, как не о грядущем счастье в ином, лучшем мире? Я уже несколько дней размышляю о том, что земные интересы чересчур отвлекли меня от этой единственной мысли: я раскаиваюсь в том, что потратил кое-какие часы досуга на сочинение мирских произведений, вроде трагедий «Европа» и «Мирам», хотя они и прославили меня среди самых утонченных умов, и слава эта еще преумножится в будущем.

Отец Жозеф, всецело занятый тем, что ему предстояло сказать, поначалу удивился такому вступлению; но он слишком хорошо изучил своего хозяина и поэтому и вида не подал; отлично зная, каким путем навести его и на другие мысли, он не колеблясь стал ему вторить.

— Однако достоинства их огромны,— сказал он с притворным сожалением,— и Франция будет сокрушаться, что за этими бессмертными творениями не следуют другие; им подобные.

— Нет, мой дорогой Жозеф, тщетно такие люди, как Буаробер, Клявре, Кольте, Корнель и в особенности знаменитый Мере, провозгласили эти трагедии лучшими из всего, что было создано в прошлом и в наше время; клянусь вам, я все же ставлю их себе в укор, как самый несомненный смертный грех, и теперь в часы досуга занимаюсь только моими «Способами вести спор» и книгой «О совершенном христианине». И не забываю, что мне пятьдесят шесть лет и что у меня неизлечимый недуг.

— Такие расчеты строят и враги вашего преосвященства,— возразил францисканец; разговор начинал раздражать его, и ему хотелось поскорее переменить тему.

Кардинал покраснел.

— Знаю, отлично знаю,— сказал он,— я не заблуждаюсь на их счет и готов ко всему. Ну, а что нового?

— Мы уже решили, монсеньер, заменить мадемуазель Отфор; мы удалили ее, как и мадам де Лафайет,— все это превосходно; но место ее вакантно и король…

— Что?

— У короля появились идеи, чего раньше не бывало.

— Вот как? И эти идеи исходят не от меня? Скажите на милость!— иронически молвил министр.

— Так зачем же, монсеньер, целых шесть дней оставлять вакантным место фаворита? Это неосторожно, позвольте мне заметить.

— У него идеи! Идеи! — повторял Ришелье с каким-то страхом.— А какие именно?