Катарское сокровище - Дубинин Антон. Страница 28

Гильеметта, тихонько вскрикнув и зажимая рот ладонями, прижалась к стене. Слезы закипели в углах глаз мгновенно — кто их разберет, слезы стыда ли, страха ли? И как она могла бояться его, благого, беззащитного, спутанного, как авраамов барашек, франкскими веревками… Взгляды их скрестились на долю секунды, но что ж поделаешь, беда уже поселилась у Гильеметты в груди, у предательницы Гильеметты, «Так это ты, дочка, выдала меня на смерть?» Беда, проклятье, разве ж хоть один католический поп сможет снять такое проклятье? Теперь надо Гильеметте плакать много-много. И не поможет ей больше спокойное тепло полутемной кухни, сквозь две стены просвеченное небесно-голубыми, потрясающе светлыми глазами…

Больно было Гильеметте, тихо плакавшей в кухне на груди испуганного мужа. Ну и ночка, да еще и столько франков кругом, страшное дело. Верно говорят — вражда инквизиции немногим хуже ее дружбы. Бедным людям чем меньше дела с этой чумой иметь, тем спокойней получается, сохрани нас Господи и помилуй… И пока планировал храбрый Пейре увозить жену в Акс, от дурных глаз подальше; пока сетовала Гильеметта на дурные глаза Старца Совершенного, стараясь выбрать что-нибудь одно из стыда и страха — брат Гальярд поспешно спускался по винтовой лестнице, крутой и невидимой в темноте, щупая ногами острые ступеньки. Почему не попустил святой покровитель несчастному монаху навернуться с лестницы и сломать себе шею? Почему не дал тихой и скорой слепоты на самом пороге? Долго болела голова у брата Гальярда, но еще дольше предстояло болеть ей теперь.

…Гильем Арнаут часто говорил — «Человек куда крепче, чем он сам о себе полагает». Неоднократно Гальярд убеждался в правоте своего учителя — казалось бы, уже не в силах идти, а гонит дух вперед спотыкающееся тело, глядь, и милю-другую прошагал после того самого мига, как впервые сказал «больше не могу». Кажется, не можешь более терпеть боль — а терпишь, молча терпишь, хотя до того и представить не мог без стона, чтобы тебе прижигали железом свежий шрам. Вот, настал очередной день убедиться, что человек, милостью Божьей, куда крепче, чем он может о себе помыслить.

Стой, стой, не двигайся, так надо, не сходи с места. Не дай слабины. Не подведи, монах. Брат Гальярд стоял — он не упал на месте, колени его не подкосились, даже лицо — правда, того сам человек никогда не знает — даже лицо его оставалось почти что прежним. А железный прут боли, ввинтившийся в голову — даже два прута, вошедших через глаза — остались незамеченными для всех, кроме того единственного, кто испытал, должно быть, не меньшее потрясение. Брат Гальярд, сцепив руки под скапулиром, неотрывно смотрел в глаза человеку, которого он не видел, дай Бог памяти, четверть века с небольшим.

…Когда-то давным-давно — когда брат Гальярд был просто Гальярдом, когда Гаронна была шириной с океан, дома в Тулузе были розовее, а хлеб — вкуснее, одного тулузского мальчика, никогда не думавшего о монахах и монашестве, все вокруг любили. Его любили родители — в самом деле, такое тоже бывает! Любили отцовы товарищи по мельничному братству, приходившие к нему в гости и качавшие младшего хозяйского сынка на коленях; любили — по-своему, конечно, не без драк — уличные товарищи; а еще его любил брат. Гираут. Гираут, в тени которого Гальярд рос, никогда не стремясь из нее выйти; его старший, его гордость, он порой брал его с собой во взрослые компании, он ставил его рядом с собой посмотреть, когда затевалась игра в камушки. Он однажды — всего однажды, но тепло от того дня жило в груди младшего долгие годы — сделал ему деревянную меленку, не хуже отцовских, хотя и маленькую — с колесом, крутившимся на мелководье. Гальярд мог часами лежать на животе в песке побережья, глядя, как вертятся деревянные тонкие лопасти; он любил каждую зазубринку от ножа, потому что брат сделал эту меленку ДЛЯ НЕГО. Для него одного. Почти половину лета Гальярд наслаждался своим сокровищем, пока не приучился оставлять его на ночь на берегу, и вода, поднявшаяся после дождя, унесла игрушку прочь, во вздувшуюся реку.

Гальярду было тогда… да, похоже, семь лет. Как раз тот самый год, когда сыновьям надевают штаны, потому что они уже научаются отличать мальчиков от девочек… Тот год, когда брат еще звал его Галчонком — детская кличка за широко разинутый восхищенный рот, с которым младший сопровождал любое действие старшего; кличка, которая позже забылась — а еще позже, еще через семь лет, между ними встало нечто огромное, больше самого Гальярда и больше Гираута, даже больше их взаимной любви и родства. Между ними встал вопрос веры. Но из тех лет, когда Гальярду еще доверяли, когда при нем говорили свободно и весело — из тех-то голубых-золотых подпорченных проказой лет он мог бы запомнить, как часто Гираут говорил, что вырастет и станет Совершенным.

Вырастет… и станет… Господи, исцели меня, ибо я согрешил Тебе. Как я мог не знать, не предвидеть этого всю свою жизнь — да и разве не знал я воистину, что однажды Ты сделаешь со мною именно это? Мог ли надеяться, что я миную Твоего меча, смогу, единожды выскользнув из-под него, сделаться человеком настоящего выбора — каким-то иным путем? «Не мир пришел Я принести, но меч, — сказал Ты, и я мог надеяться, что слова Твои обращены не ко мне. А Ты продолжил в безжалостной прямоте совершенной истины: Я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня».

Меч, сами собой сказали губы брата Гальярда. Аймер, бывший совсем рядом, и тот не расслышал.

— Думаю, что задержанного надобно заключить под стражу, — бодро продолжал начатую речь брат Франсуа. — Слишком уж он тут знаменит, шуму наделает, если не запереть его покрепче. Как думаете, брат? На что-то ведь замковая темница должна пригодиться, благо у нас и тюремщик есть…

Памьерский тюремщик, по совместительству палач, невысокий ладный человек по имени… да не помнил Гальярд его имени — уже спешил снизу с докладом, что темница совершенно готова, и цепи подобрались приличной длины, если заковать понадобится. А старик Совершенный, тощая деревяшка, стоял посреди франкских рыл такой безмятежный, как только возможно с кляпом во рту. Будто и не о нем речь. Брат Франсуа, слишком занятый узником, чтобы смотреть на собрата, распорядился вынуть ему кляп: все равно замок на отшибе, кричи, не кричи — в деревне не услышат. Но тот ни звука не издал — только медленно облизал губы, белые, почти бесцветные — все так же не сводя глаз с одного-единственного человека. С того, кого в прошлой жизни называл своим младшим братом.

Некогда Гираут был выше — они окончательно расстались в гальярдовы шестнадцать, когда младший брат еще не вошел в полный рост, оставаясь, грубо говоря, заморышем. Такая простая плотская вещь, что он может оказаться с Гираутом одного роста, никогда не приходила Гальярду в голову; а теперь он был едва ли не выше и уж точно крупнее. Красавец парень Гираут, широченные плечи, шея как у молодого бычка… Постоянная аскеза высушила его, сделала кисти рук неоправданно огромными и длинными, шею вытянула и прочертила жилами. Черные кудлатые волосы не выпали — это Гальярд рано начал плешиветь, впрочем, какая разница, коли тонзуру все равно брить; у старшего же брата сохранилась пышная шевелюра — волосы малость распрямились и стали серо-седыми, однако оставались густыми. Он изменился очень сильно — даже сильнее, чем Гальярд, который и вытянулся в длину, и окреп, и подурнел от шрамов; однако этого человека Гальярд узнал бы в любой одежде, даже в черной рясе и подряснике катарского Совершенного. Он узнал бы его по взгляду — взгляду абсолютного узнавания, никуда не девшейся связи — говорящему так громко, что трудно было поверить, неужто окружающие ничего не заметили.