Доктор Елисеев - Давыдов Юрий Владимирович. Страница 3

И люди падали в сильном ознобе, теряя сознание от солнечных ударов.

Елисеев перед выпуском из Медико-хирургической академии вместе со всеми коллегами дал торжественную клятву оказывать медицинскую помощь всегда, везде, при любых обстоятельствах, любому страждущему. Доктор так и поступал. Путешествуя, он не расставался с аптечкой. К тому же звание лекаря охраняло его в самых диких и пустынных местах надежнее вооруженных стражников и внушительных грамот. Но теперь, на борту «Принцессы Фатимы», в эти яростно знойные дни и ночи он почти жалел о том, что был медиком…

Обмотав голову полотенцем, Елисеев брел по палубе. Он опускался на корточки, нащупывал пульс, поднимал смеженные веки, совал под нос склянку с нашатырем, впрыскивал камфару. Хуже всех было сребробородому старику с тонким, чуть горбатым носом и прекрасным высоким лбом. Елисеев, опасаясь, не разбил ли старика паралич, велел перенести его в свою каюту и уложить на койку. Потом приказал какому-то паломнику доставать забортную воду ведром и обкладывать больного мокрыми тряпками. Когда это было исполнено, Елисеев впрыснул камфару и спросил у арабов:

– Откуда старик?

Ему ответили:

– Из Гадамеса.

Елисеев решил, что он ослышался. Гадамес? Сахара, что ли? Такая даль? Ему повторили:

– Из Гадамеса. Его зовут Ибн Салах.

Елисеев покачал головой: великий путь свершил Ибн Салах. И зачем? Затем только, чтобы испустить дух посреди Красного моря?

К вечеру, однако, старик очнулся. У него были голубые печально-покорные глаза…

На третьи сутки плавания, проскользнув узким проходом между подводными скалами и банками, судно пришло в Суакин.

Бухта кишела и всплескивала, полная, как садок, косяками рыбешки, напомнившей Елисееву балтийскую корюшку. «Фатима», отдуваясь, залегла среди множества паровых и парусных судов. Елисеев отправился на берег; в его распоряжении были сутки.

Недавно еще захолустный порт с открытием Суэцкого канала обратился в подобие постоялого двора на столбовой дороге. Многие торговые караваны, прежде устремлявшиеся в низовья Нила, в Каир и Александрию, теперь, сокращая путь, сворачивали на восток, к Суакину. В тяжелых вьюках везли они слоновую кость, шкуры хищных зверей, камедь. А паломники зачастую приводили еще и «живой товар». Они сбывали его в Суакине и пускались в вожделенную Мекку с легким сердцем и тяжелым кошельком.

От Суакина до Джидды считалось миль триста, две ночи и два дня на валкой «Фатиме». Вновь вовсю жарило солнце, ветры гоняли злую игольчатую пыль, багровым пламенем горело тяжелое, душное море. Ничто не переменилось от того, что пароход под командой Уго Марчеллини шел не с севера на юг, как раньше, а с юго-запада на северо-восток.

Немного приноровившись к этому, по выражению Марчеллини, «проклятому корыту», Елисеев устроил в каюте амбулаторию, безвозмездно открытую для всех в любой час.

В его врачебной практике крылся некий расчет.

На борту «Принцессы», а стало быть и в елисеевской амбулатории, можно было видеть представителей многих африканских народностей и племен. И вот, осматривая пациентов, наш доктор проделывал антропологические измерения.

Антропологией он увлекся еще на студенческой скамье. Виною тому был профессор Кесслер. Его лекции многим казались убедительно-скучными. Многим, но только не студенту Елисееву. Почтенный профессор обратил на него нежное внимание. В 1878 году он повез студента в Москву на антропологическую выставку, и с той поры наука, изучающая физическую природу человека, именно то, что некоторые студенты насмешливо именовали «кесслеровской тарабарщиной», стала любимым предметом Елисеева.

Путешествуя, он никогда не упускал случая сделать антропологические измерения. Врачевание много в этом помогало. Не являйся к нему больные, как бы тогда подступился он со своими инструментами к африканцам, опасавшимся, и не без основания, всяческих пакостей от европейцев?

И теперь, на борту «Фатимы», Елисеев продолжал совмещать врачевание с антропологией, намереваясь послать собранные материалы не только в русское, но и в парижское Географическое общество, членом которого он был избран совсем недавно.

Вблизи Аравийского полуострова занятия доктора были прерваны происшествием неожиданным и трагическим: самоубийством Уго Марчеллини.

Капитан застрелился в полдень. Марчеллини лежал, скорчившись, на койке. Он был без рубахи. На левой стороне груди чернела дырочка. На полу валялась подушка и пистолет. Из подушки лезли перья, в каюте пахло жженым пухом.

– Через подушку в сердце, – негромко сказал Елисеев.

Лицо Марчеллини утратило скучающее выражение. Оно было решительным, жестким, со множеством морщин и складок. На столике с песочными часами и корабельными документами лежала тщательно сложенная красная рубаха, поношенная и вылинявшая, а рядом – английское наставление по навигации, раскрытое на заглавной странице. Книга была с двумя дарственными надписями. Первая гласила: «Храброму Уго от Дж. Гарибальди». Ниже, другим почерком, значилось: «Бенедетто, возьми на память. Уго».

Елисеев взглянул на помощника капитана. Бенедетто Боско, волосатый, с бугристыми мышцами и мясистым лицом, обросшим седой щетиной, мотал головой, щеки у него тряслись.

– Уго! – вскрикнул он тонким голосом.

И стиснул кулачищи. Постоял неподвижно, шагнул к столу. Осторожно взял книгу и красную рубаху. Елисеев тихо сказал:

– Ничего не поделаешь.

Итальянец взмахнул рубахой, как флагом:

– Вы знаете, что это такое? А? Вы знаете, кто такой Уго Марчеллини? Вы думаете… А… – Бенедетто поник. – Эх, да что вам объяснять, синьор доктор!..

Через час пароход застопорил машину. Сухопарое тело капитана, зашитое в парусину, с колосником в ногах, было спущено за борт. «Принцесса Фатима» сипло заголосила.

Смерть Марчеллини сильно подействовала на Елисеева, хотя он и не испытывал никакого расположения к покойному. Елисеев догадывался, что понапрасну принял Уго Марчеллини за мрачного ипохондрика, за одного из тех нервнобольных, которым не мил божий свет. Елисееву казалось теперь, что тоска Марчеллини была несколько иного свойства, что причина ее коренилась не только в постылой жизни на борту «Фатимы». А к этим мыслям-догадкам примешивалось томительное чувство неясной вины перед Уго Марчеллини, и хотя Елисеев сознавал, что вины-то за ним не числится, он не мог отрешиться от этого чувства.

Капитан Боско ничем не выразил своего удовлетворения, когда русский путешественник поднялся к нему на мостик и оперся на позеленевшие медные поручни. Но Боско был рад Елисееву. Боско нужно было хоть кому-нибудь рассказать об Уго.

Бенедетто Боско говорил долго, с несвойственной итальянцам медленностью, мешая английские слова с французскими, потому что слушатель его плохо разбирался в итальянском, и, рассказывая, пристально вглядывался в пустынный, дымчато-розовый горизонт.

– Ему было пятьдесят три, синьор доктор, всего-навсего пятьдесят три, – говорил Боско, – это не мало, но и не так-то уж и много. Не правда ли? Вы видели его красную рубаху? Ту, что лежала рядом с книгой? Д-да, вы правы: рубаха волонтеров и солдат Гарибальди. Великого Джузеппе, сэр… Уго пришел к нему в сорок девятом. Мальчишкой, юнцом. Он сражался за Рим с этим чертовым генералом Удино, и Уго чуть было не угробили, когда мы брали виллу Корсини… Что? Да, синьор, я тоже бывал в переделках… Так вот, доктор. Потом он ходил на пароходах фирмы Руббатини. Много плавал Уго. Но не в этом суть, совсем не в этом, черт возьми. А дело в том, синьор, что Уго всегда откликался на клич Джузеппе. Уго дрался с австрияками при Трепонти, и он был в том Сицилийском походе, когда мы били солдат короля. Ох, как мы дрались, синьор доктор, славная была битва… Если б вы видели Уго, когда мы штурмовали гору под Калатафими. На пушки короля, и вперед, черт побери, только вперед…

Гарибальди, борьба за свободу и единство Италии – все это представлялось Елисееву делом давно минувшим. А Боско, как видно, жил отзвуками прошлого, былыми волнениями и радостями. Они же не то чтобы вовсе были чужды или непонятны Елисееву, но он, однако, не умел разделить их сердцем, как в мальчишестве разделял со слезами на глазах солдатские воспоминания о Крымской войне, о защите Севастополя, о том, как Свеаборг – город, в котором он родился, – выстоял под сорокачасовой бомбардировкой британской эскадры.