Смуглая Бетси, или Приключения русского волонтера - Давыдов Юрий Владимирович. Страница 48
Людовик ободрился: м е г е р ы оказались нестрашными. Он приобнял одну из них и велел передать товаркам, что король прикажет накормить своих добрых подданных.
Тем временем в рядах лейб-гвардейцев все громче раздавались призывы покончить с «рыночными торговками» и «парижскими шлюхами». Однако солдаты других полков, совершенно не считаясь с обстоятельствами, позволили себе роскошь дискуссии о средствах достижения «победы над бабой». Все соглашались, что холодным оружием ее, шельму, не проймешь; несогласия, и притом резкие, обнаружились в рассуждениях на тему, что предпочтительнее: ружье или пушка? – первое быстрее перезаряжается, зато удар второй мощнее. Бесспорным же было то, что лейб-гвардейцы не дождутся поддержки этих двух полков, недавно расквартированных в Версале.
Но вот вернулась депутация. Посулам его величества никто не поверил.
– Король врет!
– Австриячку – на вертел!
– Хлеба! Хлеба!
Стемнело. Полил дождь, деревья зашумели. Слышалась перебранка лейб-гвардейцев с армейцами. Мелькали огни. Около полуночи прибыли парижские национальные гвардейцы. Спешившись, Лафайет отправился во дворец.
– Вот явился Кромвель, – зашипели придворные. – Он обезглавит короля.
– Кромвель не явился бы один, – обиделся маркиз.
Лафайет заверил Людовика в своем желании избежать крови. Ваше величество, надо залить огонь мятежа водой уступок. Пусть лейб-гвардия, увы, ненавистная народу, покинет дворец, а караулы займет Национальная гвардия. И тогда он, маркиз Лафайет, ручается за безопасность их величеств. Людовик вяло согласился. Во втором часу ночи дворец затих.
Дрожа от сырости, Лотта прикорнула под какой-то аркой рядом с оранжереей. Отошедший день был днем движения, действий. Лотту поглощало чувство единения, согражданства, а теперь, в сырой версальской тьме, это чувство, поникнув, съежилось; Лотта ощутила усталость и беспомощность. Она забывалась тяжелой дремотой, пробуждаясь внезапно, пугалась так, словно сейчас умрет, потом опять дремала, поникнув и ежась.
И вдруг вскочила, словно ее ударили по лицу.
– Ага! – воскликнул тот, кто направил на нее фонарь.
Сердце Лотты билось неровно, быстро.
– Мадам, – сказал тот, кто держал фонарь, – не бойтесь, это я, Максим.
Белым днем в Париже Лотта сразу признала бы драгуна, одного из гостей Каржавина в отеле «Иисуса», но сейчас, здесь, признала не сразу, а Максим уже набросил на Лотту свой мундир, заставил вдеть в рукава и весело приказал: «Вперед, мадам! Наши уже там!»
Лотта очутилась на плохо освещенной дворцовой лестнице, услышала топот и голоса и, еще не понимая, что же, собственно, происходит, прониклась давним, позабытым детским азартом, с каким бежала вверх по крутым склизким ступенькам, когда Теодор, он же разбойник Мартен, беспощадный мститель за бедняков, брал штурмом Пале-Бурбон и, оглядываясь на Лотту, патетически шептал об ортоланах, воробьиных филе, лакомстве вельмож. А драгун Максим опять рассмеялся: «Скорее! Мы опаздываем в театр!»
Тот самый лейтенант, что не хотел пропустить женщин, а потом внезапно открыл огонь, этот командир лейб-гвардейцев – в правой пистолет, в левой шпага – отважно сопротивлялся натиску взбесившейся толпы. И это его вопль донесся со ступеней мраморной лестницы: великан Журден оторвал лейтенанту голову. И вот уж она кивала, покачиваясь на острие пики.
Шум схватки разбудил Лафайета. Длинноногий рыжий маркиз, соскочив с постели, ринулся на звон оружия. Вскочил на стол, раскинул руки, воззвал натужно – прекратите насилие! Негодующий клич едва не опрокинул маркиза:
– Короля в Париж!
Лафайет опрометью бросился в апартаменты Людовика. Извинился за беспорядок в своем туалете, склонился в глубоком поклоне: добрый народ желает видеть доброго короля в столице королевства. Опустив глаза, Людовик согласился.
Запрягли лошадей. Остатки дворцового рыцарства, обнажив шпаги, выстроились по бокам королевского экипажа. Но сказано было:
– Шпаги – в ножны или головы – на пики!
Рыцари покорились. Король, шмыгая носом, вымученно улыбался. Королева, поводя плечами, зябко куталась в черный траурный плащ.
Ликующая процессия двинулась, кто-то весело крикнул:
– Версаль сдается внаем! (32)
4
За годы отсутствия Каржавина число петербургских книжных лавок значительно возросло, и это не «статистика», а на самом деле: была одна-единственная, теперь – пятнадцать, двадцать. Большей частью в Гостином и поблизости от Гостиного.
Иоганн же Карлович Шнор обосновался на Мойке, рядом с Демутовым трактиром, в доме 283. (Несколько лет спустя в доме 284 открылся первый в Петербурге писчебумажный магазин; торговали прекрасной бумагой: возьми с золотым обрезом, возьми без золотого обреза – летит перо, как пух от уст Эола.)
Так вот, г-н Шнор, человек осмотрительный и основательный, держал лавку на Мойке. Не поручусь, что некий сын туманного Альбиона, окажись он в Петербурге, вышел бы из его лавки с пустыми руками. Этот малый был не промах – скупал по дешевке заведомый книжный хлам, дабы правнуки разбогатели: ведь хлам-то с течением времени все дороже, все дороже, словно бы в водах этого могучего течения смывается дрянь и обретаются свойства не только почтенные, а и достопочтенные. Малый, скупающий макулатуру, был, право, не дурак. И какая трогательная забота о потомстве! (33)
Макулатура, однако, занимала в лавке темный угол, сочинения серьезные теснились на полках. В год, о котором сейчас речь, то есть 1790-й, у г-на Шнора продавался трактат Себастьяна Леклерка об архитектуре в переводе Каржавина. Надо было видеть, как Федор Васильевич оглаживал, ощупывал, перелистывал свежее типографское изделие. Да вдруг и нахмурился. Блеснув глазами, словно испепелил оборот титульного листа – дозволение печатать удостоверяла управа благочиния:
– Может ли полицеймейстер-палочник судить о науках и художествах?
На Мойку, к г-ну Шнору, влекла его не только библиофильская жажда. Вот уж второй десяток лет Иоганн Карлович владел типографией. Г-н Шнор превосходно поставил дело. В те времена жалованье даже коронным чиновникам жаловали с проволочками, а немец платил аккуратно. Типографщики с Васильевского острова, академические, просились к Шнору. Сеня Селивановский, впоследствии славный издатель, а тогда зеленый юноша, изучал ремесло у Шнора.
Отрадно вдыхать запах дубовых станов и поташа; праздничный, как на масленой неделе, теплой пшеничной муки, идущей на клейстер, и этот запах кожаного валика, густо пропитанного краской – тискальщик покрывал ею печатную форму. А стопы бумаги голландской или ярославской от Саввы Яковлева? Казалось, каждая из двадцати частей, составляющих стопу, ждет не дождется наборного текста. А шрифт? О, краса литеров, отлитых словолитцем! Грациозный, как цапля, гробе цицеро – для изящной словесности; отчетливо-строгий миттель антиква – для официальностей; и этот курсив малого размера, ласкающий глаз, как бисер.
Если Смуглая Бетси требовала рубленого свинца, то Золотой Ключ требовал свинца типографского. Если она не могла обойтись без крепких солдатских объятий, то он не мог обойтись без «медведей». Эдак на парижский манер называл Каржавин тискальщиков: топчась на одном месте, тискальщик раскачивался от станка к ящику с краской, от ящика к станку – ни дать ни взять косолапый в клетке. А наборщиков на тот же парижский манер Каржавин называл «обезьянами»: литеры из наборной кассы таскали проворно, как орехи из картуза.
В заведении, подобном шноровскому, видел Каржавин м е т у дальнюю. (Ему по душе пришлось радищевское, сказанное об американской революции: «пример твой мету обнажил»; понимай: цель. И Каржавин теперь часто произносил: «мета…») Да, такой размах, как у Шнора, был метой дальней. А ближней? По одежке протягивай ножки! Одежка имелась, но коротковатая. Каржавин помышлял о мете ближней, Радищевым уже достигнутой.